Василий Белов: «Лад» и опыт разлома

23 октября 1932 года в деревне Тимониха Харовского района Северного края родился русский писатель Василий Белов. В творчестве которого произошло столкновение мифа и истории. Реальные исторические события писатель накладывает на свое мифологическое представление о деревне.

Фото: vk.com

Нынешняя внутриполитическая коньюнктура неизбежно будет актуализовать «крестьянский миф» Белова. Тот русский мир, который Белов воссоздает в «Ладе», одном из лучших своих произведений, оказывается практически выключенным из истории. Он составляет сердцевину жизни империи, её опору (и писатель совершенно справедливо указывает, что именно крестьянство было широкой основой русской армии), однако сам по себе он изолирован от неё. Существовал гигантский разрыв между крестьянами и высшими слоями общества.

Каждое вторжение государства, истории оказывается крайне болезненным для заповедного крестьянского мира. Именно этот процесс вторжения истории и описывает Белов. Он совмещает свое идеальное видение крестьянского мира и вполне реальные исторические события, показывая тем самым, как вместе с крестьянскими судьбами гибнет и идея русской деревни: со временем она просто теряет место и носителей для своего воплощения…

Сегодня мы предлагаем два взгляда на творчество Василия Белова: писателя Александра Солженицына и московского критика Александра Журова.

«Драгоценность русской печатной словесности»

Так Александр Исаевич называет беловский шедевр – сборник этнографических очерков «Лад», написанный в 1979-1081 годах:

- Это — уникальная книга, и жанр её нелегко определить. Формально бы — этнографические очерки (даже — энциклопедия) о жизни русского, преимущественно — северного, то есть самого исконного, крестьянства в охвате веков и каким оно дошло до советского времени, отчасти — и до Второй Мировой войны. Но Белов и сам предупреждает, что он “никак не претендует на академичность”, хотя очень продуманное, стройное изложение и богатство фактического материала дозволяет книге служить и обширным, и местами незаменимым, справочным пособием. Мало сказать, что это очень серьёзная, размыслительная книга, но она вся пропитана поэтичным (Белов — в своей родной стихии!), любовным и умиряющим духом. Она содержит и цитаты, эпиграфы из поэтов, из фольклора, высказывания русских мыслителей, художников, изрядную долю и личного опыта автора, показательные случаи из жизни, — в книге разные слои, и они перемешиваются. Немало авторских комментариев от светлой души, — и они с интересом и легко читаются.

Книга составлена из последовательных разделов: “Круглый год” (сезонные чередования крестьянской работы и жизни). — “Подмастерья и мастера”. — Работы и рукоделья женские. — “Родное гнездо” (жильё и что его окружает). — “Жизненный круг” (от младенчества и до смерти, шаг за шагом прослеживая переливы возрастных признаков; и от рожденья до похорон, черезо все бытовые обряды, игры, гулянья, праздники, сходы; но — примечательно для Белова: обряды церковные и вообще церковность, и церковный дух простонародья — вовсе не охвачены этой обильной книгою). — Еда и одежда. — Искусство народного слова (и виды его: разговор, предание, бывальщина, сказка, пословица, песня, причитание, частушка, загадка, прозвища; тут и — природные свойства сказочников, роль импровизации; и судьба всех этих жанров в послереволюционное время). — Наконец деревянное зодчество и народная скульптура. “Деревянные северные храмы поражали не размерами, а соразмерностью”. Орнамент деревянных сооружений, птицы и кони в архитектуре. Шемогодская резьба по берёсте и холмогорская резьба по кости. Резная посуда, резные игрушки (и лаконизм игрушек глиняных). — Всё это и сгущено в названии “Лад”, лад жизни — в контраст с разладом её.

Роль ритма в жизни и труде. Ритмичность в ежегодном повторе работ. Работы погоняют и перекрывают друг друга, бывает тесно одной работе от другой. “Такое состояние, когда человек не знает, чем ему заняться, совершенно исключено в крестьянском быту”. Детская игра переходит в труд. Многообразие, многослойность и внутренняя гармоничность крестьянского хозяйства. Эта гармония придаёт сельскому труду красоту. Кто умеет красиво косить или плотничать — накосит и наплотничает больше и лучше.

Память и меткость в приметах погоды, их полугодовой пересчёт. Почти однодневная угадка момента посева. “Тот или иной обычай так естественен, так древен, что выглядит произведением самой природы”. Молитва при начале важных работ, особенно сева. Взаимопонимание и сотрудничество с лошадью при каждой работе (а у женщины — с коровой). Да душевные отношения со всеми домашними животными — и отзывчивость тех.

То и дело вклиняются расширительные размышления автора, весьма уместные, много — психологических. Стихийное ощущение родного гнезда не зависит от красоты местности. С возрастом и до возмужалости — расширяющиеся круги этого ощущения, “своя душа в каждой волости”. (Но показательны и его замечания о сходстве гоголевских миргородских сюжетов и персонажей — с северными.) “Трудолюбивые добрые люди были в чести у мира”. Широкая взаимовыручка, особенно к сиротам и вдовам. Роль стариков в многодетных семьях (где теперь и те, и другие?), их душевное равновесие в ожидании смерти. “Русская печь остывала только с гибелью семьи или дома”.

Немало и метких размышлений о народном художественном творчестве. Слияние предметов народного искусства с предметами быта и труда. Народная эстетика вытекает из жизненной психологии. Роль мастерства в крестьянской жизни. Красота в труде как отстаивание своей личности. Искусство может жить в любом труде, даже у дровосека. “Общенародная тяга к созидающему труду. Всё начинается с неудержимого и неизъяснимого желания трудиться”. Мастерство — та же почва, из которой вырастают художники. “Потребность таланта теплится в каждом из нас, только вырастает в разной мере”. “Высокий восторг и вдохновение возможны в любом труде”. И при том: большие мастера своего дела не гнались за мирской известностью, “даже видели в ней нечто постыдное, мешающее их художеству”.

Весьма познавателен, подробен и интересен весь раздел о мастерах. Особенное внимание и понимание у Белова — к плотницкому делу, в котором он и сам много потрудился. “Плотницкое дело — извечный и неизбежный спутник земледелия”, “топор у каждого плотника — продолжение рук”; “чувство дерева”. (Тут — и все виды древесных материалов, и: крыши изб крылись без единого гвоздя, да так, что никакой ветер их не сорвёт.) Но со вниманием и пониманием вникает автор в работу печников, кузнецов, гончаров (“рождение образа из глины и огня”), столяров, бондарей, швецов (портных), сапожников, скорняков (кожевников), шорников, колесников, лудильщиков, дегтярей, смолокуров, пастухов, даже копателей колодцев (как угадывают “водяную жилу”, где копать, и по росе, и по растущей траве, и по толчее мошки), помянет и слесаря-односельчанина, который сладил железный протез обезножевшему фронтовику, и катальщиков валенок — для каждой профессии находит автор любовные слова и разъясняет тонкости мастерства. Услеживает и безвозвратно погибшие виды художественных промыслов и гибель художественности от поточности производства. И, конечно, о кормильцах-мельниках, и о тех, кто пошёл по торговой линии, и тут важное психологическое замечание: сами торговцы считали увеличение своей торговли — грехом (как и вообще “в старину многие люди считали Божьим наказанием не бедность, а богатство”).

Да, почти всё это — ушло невозвратимо, никогда уже не вернётся — но тем дороже, что так любовно схвачено при своём иссякании. У Белова — множество метких замечаний по творчеству всех видов, и как оно связано с терпением, трудолюбием и пониманием традиции. (“Почти все умельцы становились подмастерьями, но только часть из них — мастерами”, однако было и: “мастерство, передаваемое по наследству или по волостному соседству”.)

И отдельно: целая поэма — о женских рукоделиях. “Лён — был женский удел, как лес — мужской”. Сложные перипетии выращивания и неоднократной обработки льна, с какой точностью надо успевать за сменами погоды. Прослеживает всю неповторимую технологию обработки неповторимого же по качествам и многолетне служащего льна (так и не восполненного никакими новейшими тканями). И как эта обработка погоняла к неутомному труду, но и вписывалась в быт, в супрядки-“беседы” с их игровыми элементами. Дальше — виды тканья, виды шитья, вязанье, кружево, плетение — и сочетание рукоделий с песнями. (И как краски труда изгасли в колхозных условиях.)

С большим знанием дела и смысла — много устройственных подробностей — памятник уходящей цивилизации. Примечательные особенности крестьянских сходов (впрочем — и живописность иных колхозных собраний). Многочисленные обряды (ритуальные потчевания и отказы от них, воздержание; гостьба и отгащивание; свадебные обряды, начиная от сватовства). Перерождение гуляний в советское время, снижение хорового искусства и плясок. “Народная музыкальная эстетика немыслима без слияния со звуками и шумами природы”. А “после войны художественная организованность народного быта ещё намного снизилась”. — Чувство меры в одежде — между щегольством и убожеством. (“От сословной спеси национальные традиции в одежде стали считаться признаком косности”.) Сочетание добротности и удобства, особенно в одежде повседневной. И бережливость к одежде, донашивание её в поколениях. “Выбрасывать — считалось грехом, как и покупать лишнее”. “Неустойчивый быт 20 — 30-х годов свёл на нет резкую границу между выходным одеянием и будничным”. — Наконец — и разные, многие виды крестьянской пищи, теперь тоже невозвратно ушедшие (та же выпечка ржаных караваев, которых нам уже никогда не есть).

На фоне огромного бытового материала порой не минует Белов и соображений о глубокой дали русской истории. Украшает книгу и его высокая чуткость к русскому словообразованию. Нашлось в книге и место оспорить мнение, будто северная русская природа “неяркая, неброская”: не говоря уже о переменах, связанных с временами года, — “смена пейзажных настроений происходит порою буквально в считанные секунды. Лесное озеро из густо-синего моментально может преобразиться в серебристо-сиреневое, стоит подуть из леса лёгкому шуточному ветерку. Ржаное поле и берёзовый лес, речное лоно и луговая трава меняют свои цвета в зависимости от силы и направления ветра. А ещё же — небо, солнце, луна, тепло и холод… Зелень льна меняется с его ростом, зелень трав — бесконечно, а луга после косьбы снова ярко зелены, и до зимы зеленеет озимь. Вода в озёрах и реках то стальная, то голубая, то — до чернильной густоты…”

Опыт разлома

Критик Александр Журов обращает внимание на то, что «читать Белова сегодня несколько странно»:

- Поначалу то проваливаешься в текст, то спотыкаешься о корягу неизвестного наречия: словно идешь по болотистой местности. Чтение его прозы дает опыт иного — мира, течения, жизни. Со временем это иное все труднее опознается нами как свое, однако оно никуда не исчезает и просматривается в мутной глубине прошлого. Белов обозначил, зафиксировал точку, в которой переломилось сознание целой эпохи. Страна, надломленная еще где-то там — в XVII веке. Страна, взрастившая в этом надломе великую культуру и похоронившая ее же в слое жирного чернозема, из которого до сих пор выглядывают обломки великих идей. Страна, треснувшая по швам и наскоро сшитая неумелыми руками новой власти. Страна, извечно ищущая свободы под знаменами деспотии (или наоборот?). Страна вечного раскола, до сих пор парадоксальным образом избегающая своей гибели. Белов ее слышит и дает возможность услышать нам.

От современного читателя тексты Василия Белова отстоят на дистанцию даже большую, чем классическая литература XIX века. Главная причина в том, что классика имеет совершенно иную степень открытости миру. Белов же, в первую очередь, писатель национальный. И придется признать его провинциальность, намеренную, нарочитую ограниченность русским миром, как точкой сборки писательского и человеческого «я». Но в этой провинциальности можно увидеть не недостаток, а достоинство и своеобразие. Иначе понять Белова будет трудно. Но здесь же необходимо сказать: «русскость» Белова направлена в прошлое, она питается им, растет в нем, и она же ставит под вопрос будущее, потому что сознательно отворачивается и не видит его, она словно запинается, обращается в память, окутанную облаком усталости. Именно это отличает Белова от литературы классической, с недоумением, может быть, даже горько, но бодро вопрошавшей: «Русь, куда ж несешься ты?».

Для нашего глаза и слуха мир, которому дал заговорить Белов, практически закрыт, герметичен. Обилие диалектной и просторечной лексики, сама интонация — окающая, врывающаяся в течение сюжета — намеренно сопротивляются слишком легкому проникновению. Это крестьянская проза по самой своей сути, то есть не потому, что она о крестьянах, а потому, что говорит их языком.

Большая литературная традиция, которой Белов наследует, у него не просто использует деревенскую тему как одну из возможных — она сама трансформируется под тяжестью крестьянского мира и языка. В этом смысле Белов в лучших своих вещах продолжает Шолохова и перекликается с Клычковым, Есениным, Павлом Васильевым.

Вплоть до начала XX века язык крестьянского мира никогда не пытался выйти за свои пределы. Он был окаймлен размеренным ходом крестьянской жизни, замкнут на самом себе и не искал иного. Это было фольклорное, устное творчество, которое периодически подпитывало большую культуру, но само всегда оставалось лишь продолжением непосредственной жизнедеятельности, быта крестьянской деревни. У Белова этот тип творчества воспроизводится и вполне объективистски (в народных частушках, сказках, бухтинах, вплетенных в текст) — как бы со стороны, и через речь персонажей, и непосредственно вторгаясь в авторскую речь. Описывая крестьянский мир, Белов неизбежно выходит за его пределы, смотрит извне, но при этом остается внутри. Это раздвоение хорошо видно в «Плотницких рассказах»: «Память тасует мою биографию, словно партнер по преферансу карточную колоду» — усредненное советское интеллигентское письмо, вполне обоснованное образом рассказчика — бывшего крестьянина, а ныне городского жителя Константина Зорина, существует в языковом пространстве, полностью созданном крестьянским говором. Наибольшей силы авторский голос Белова достигает как раз благодаря простонародному языку, который оживляет литературную норму.

Потребовался XX век, чтобы крестьянин заговорил не только для себя, но и для другого, чтобы речь его стала литературой, освободилась от быта и зазвучала в пространстве культуры. Но это была не речь, а погребальная песня: этот же век, дав крестьянству голос, смял, раздавил, уничтожил его мир — мир крестьянской общины. Однако только в расколе этот мир и смог обрести свой язык. Он научился смотреть на себя со стороны, рефлексировать, рассказывать о себе, используя приемы литературы. И он впервые осознал свою смерть. Смерть, потерявшую анонимность, переставшую быть просто частью естественного цикла. Она стала подлинным опытом вторжения иного, опытом нарушения, опытом прерывания, опытом исчезновения. Смерть стала личной, единственной, она разверзлась и поглотила этот заговоривший мир, выйдя за пределы сельскохозяйственного круга. Именно поэтому смерть, в самых разных своих обличиях, стала главной темой всей так называемой «деревенской прозы», и Белов здесь не исключение.

Уходящий крестьянский мир попытался поставить себе на службу большую культуру. Крестьянин заговорил на ее языке, но лишь для того, чтобы высказать, наконец, себя, вплести свою интонацию в традицию печатного слова.

…Проза Белова — не просто бесплодная ностальгия. В ней есть искреннее движение к невозможному, обреченность уходящего мира, упрямое непонимание современности и вечно нависающий вопрос о России. Это определенный способ реакции на травматическую историю XX века. И он требует внимательного анализа независимо от личных эстетических предпочтений.

Подготовил Сергей Михайлов

СамолётЪ

Поделиться
Отправить