Вертолет (рассказ)
Было круглое окно в фанерных лучиках. Жгло солнце. В низком кресле с золотыми кисточками храпел морщинистый мопс, похожий на неправильного мавра. По стенам бежали лошади: ездовые, белой масти, и каурые, запряженные в двуколки. Они бежали, закручивая комнату в спираль. Пестрые, пестрые, пестрые обои сбивали с толку, путали мысли и усыпляли...
Между тем, завтракали. Все жевали тусклую овсянку, сидя за рыцарским столом, накрытым старой узорчатой скатертью. Только с одной стороны скатерть смяли и сдвинули. На голых, черных досках мягко постукивала зингеровская машина. Морщинистые руки проталкивали ситец под стальную иголку, и сбоку ткань тоже собиралась в морщинки, дразнясь.
— Слепит-то как, — сказала тетя Наташа. Она вскочила со скрипучего стула и быстро запахнула окно тяжелой и пыльной занавеской. Тетя Наташа была, как треугольник: сверху большая, пышная, а снизу узкая и острая, особенно колени.
Маргарин терял форму, оплывая барханами. Рядом с перламутровой чашкой сверкали крупинки сахара.
— Вот поле, поле, — говорил вострый профиль. — Каждый раз я думаю, вот поле. Сто лет назад оно было таким же. В сущности, та же рожь, те же травы. Дальше дудки, лопухи, мышиный горошек. Но по нему ходили другие люди и думали, переживали, чувствовали, мечтали о чем-то. Люди уж умерли, а поле вот оно. И я тоже думаю, мечтаю, хожу. Жестокое поле.
«Тук-тук-тук», — стучала машинка, храпел мопс в низком кресле.
Ира отставила тарелку в сторону.
— Все, — сказала вкусным, объевшимся голосом и откинулась на спинку. Она никак не могла отрастить волосы ниже плеч. Те были слишком жидкими и сухими, кончики секлись и получалось некрасиво. Пару дней назад Ира снова остригла каре и теперь все время трогала новый, упругий срез пальцами. От природы она была брюнеткой, но красилась в блондинку, упрямо, хоть это к ней не шло, особенно, когда волосы желтели.
Тетя Наташа, звякая, понесла тарелочную башню к раковине.
Бабушка Соня продолжала «тукать».
— Может, поиграем в бадминтон? — спросил вострый профиль. Игра эта казалась чем-то, сулившим счастье, чем-то безусловно радостным, ясным без облачка, чем-то из детства.
— Я не хочу, — ответила Ира. — Потом как-нибудь.
— Но, может быть, все-таки поиграем?
— Сегодня слишком печет.
— А вечером?
— Посмотрим.
— Скоро будем рубашку мерить, — скрипнула бабушка Соня, не отрываясь от работы.
Вострый профиль качнулся и лег на костлявые ладони.
— Голова не болит? — тетя Наташа собирала чашки. — А, Даша? Не болит? А то у меня болит. Как солнце, так ломит виски.
— Это давление, — бросила Ира. — Ты не забыла про парники?
Вострая Даша отставила свою кружку с остывшим чаем в сторону, ближе к машине.
— Господи, парники, — тетя Наташа застыла, приложив ладонь ко лбу.
— Даша сейчас откроет.
Девочка чуть приподняла голову на тонкой, гибкой шее и опустила снова. Шея была самой замечательной частью ее тела. Шея балерины, фарфоровая в мелких родинках.
— Почему ты меня не спросила?
— Что?
— Почему ты меня даже не спросила, хочу я или нет открывать эти паршивые парники? — Даша проговорила эти слова без всякой злости, вернее, без всякого выражения, манерно растягивая слова.
Ира смотрела на нее с издевательским удивлением. Она не могла найти, что сказать.
— Вот поэтому у тебя и нет друзей, — хмыкнула бабушка. Машинка «Зингер» замолкла. — Говнистая ты девка, вся в своего папашу.
Даша медленно поднялась. Чашка с цветами по белой эмали разбилась. Дверь в сад открылась и закрылась, пропустив в комнату палевую бабочку. О стекло ударился шмель.
Мясистые и по-южному полнокровные помидоры «Бычье сердце» едва держались на пахучих ветках. По пластиковому потолку ползали жучки и жужелицы. Перец-русак разрумянился, словно смущенная девушка. Жирная унавоженная земля выдыхала особый пар, похожий на запах дегтя. В углу теплицы стояла зеленая полутораведерная лейка. Мощные, почти тропические ветки были подвязаны старыми капроновыми чулками. И глядя на них, сразу представлялись старухи с крошками песочного печенья, прилипшими к подбородкам, в панталонах под коричневыми юбками.
На желтой табуретке в меже плакала вялая Даша. С еле слышным скрипом и шорохом ржавый совок пронзал черную грядку, кое-где поросшую заячьей капустой. Почва прела.
Вокруг все пищало, гудело, чирикало. Мутное солнце мучило, застелив мир бледной пеленой.
— Как ты тут сидишь, сваришься! — деланно рассмеялась Ира. Она появилась в проеме тепличной двери: крепкий квадрат, почти мальчишка, упругая, загорелая в коротких шортах и красном лифчике от купальника.
— Иди отсюда, — брякнула Даша. — Дура.
— Сама ты дура. Ты чего обижаешься?
— Почему ты от меня воротишь нос?
— А?
— Никогда никто не хочет делать то, что хочу я. И все мной помыкают.
— Глупая.
Ира села возле табуретки на корточки.
— Смотри, что у меня есть, — в ладошке была горсточка малины. — Бери.
Даша начала укладывать в рот ягоды, искоса посматривая на сестру. У той были удивительные глаза. Глаза египетской царицы. Миндалевидные, томные, черные, как космос, с чуть опущенными веками.
— А ты не будешь?
— Почему? Пойдем в малинник?
Вострая вздохнула. Она растирала мягкие ягоды языком. Терпкая сладость обволакивала все вокруг. Даша сглотнула.
— Не лезет что ли? — недовольно проворчала бабушка Соня. Она убирала нитки в коробочку из-под индийского чая с выпуклым слоном на жестяной крышке.
На окне шевелилась половинчатая занавеска, тонкая и легкая. По спинке кровати полз маленький красный паучок, такой хрупкий, что хотелось плакать. На пружинистой перине, прижавшись лицом к металлической дуге, сидела бронзовая Ира. Она то отвинчивала, то привинчивала увесистый шарик, который стал теплым в ее руке.
Тетя Наташа развешивала белье снаружи, а перед тем встряхивала каждую простыню. Получался густой хлопок, навевающий мысли о зеленом море и парусных кораблях.
На фоне фиолетовой стены белел рыхлый живот и ноги, похожие на две макаронины, разваренные в молоке.
Даша через голову натягивала новую рубашку: синюю в бордовых маках.
— Цвет-то какой, — заметила Ира. — Яркий.
По манжетам и вороту бабушка нашила желтую тесьму. Эта тесьма спереди переходила в короткие завязки, соединяясь, они открывали маленькое «о» на груди.
— Ты, как Петрушка, — улыбнулась Ира.
— Сама ты Петрушка, — фыркнула бабушка. — Ну-ка повернись!
Даша крутанулась.
— Вроде ничего, — бабушка наклоняла свой горбатый нос то вправо, то влево. — Тебе нравится?
— Да, спасибо, — Даша пробовала пальцем грубый ситец.
Над окном зашумели голуби. Они «уркали» и хлопали крылами. Тетя Наташа хлопала им в такт мокрыми простынями.
Бабушка Соня клюнула носом. Она хотела что-то вспомнить. Ее мысли частенько ходили по кругу, как цирковые лошади, закручивали сознание в спираль, усыпляли. Она цеплялась за обрывки разговоров, за лица и ощущения, точно только это и удерживало ее на земле.
Бабушка часто гадала, что стало с Родионом Романычем, куда он сгинул. Представляла, как он пьет чай в какой-нибудь бумажной японской коробочке. Вокруг сакуры и фудзиямы, тонкие линии и гигиеническая пустота. Размалеванные гейши играют на своих сямисэнах, пляшут, сгибая руки, как куклы. Или, может, он в Америке? Да, скорее всего, именно так, где-нибудь в Техасе. Постарел, голова седая, но загорел, загрубел, носит ковбойскую шляпу. Разводит толстых быков, садит кукурузу, или совсем ничего не делает, сморит на их голубое небо и пьет.
Наверное, женился. Бабушка Соня сквозь пепел и соль видела его смуглый профиль, словно он стоял против солнца. Она почти не помнила лица, только каштановые кудри, шелковые, мягкие, и атлетические плечи. Она так любила обнимать его, было так тепло и пахло табаком.
— Ваш дедушка был необыкновенный человек, — со слезой, глядя на разлапистую яблоню в окне, прошептала она. И это было сказано так неожиданно, с таким чувством, что невольно старушка взлетела на пустую сцену, под луч одинокого софита.
— Да уж, это точно, — протянула Ира, силясь подавить улыбку.
Даша посмотрела на сестру и хихикнула.
— Чего вы знаете, соплячки. Он был великий человек.
Сестры ехидно переглянулись и не сговариваясь повернули головы к противоположной стене, на которой висела гитара — маленькая девочка с красной лентой в косице.
— Это его гитара?
— Да, он пел. Немного картавил, как Вертинский. Мягко так получалось, по-французски.
И бабушка Соня снова улетела в прошлое. Она видела свои тонкие лодыжки, узкие ступни в лаковых туфельках, ярко освещенный зал для танцев в Доме моряка, похожий на Версаль. В розовой раковине играли музыканты, одетые дипломатами. Селедочные галстуки разрезали белоснежные треугольники. У нее была широченная, пышная юбка в разноцветную полоску и атласный лиф. Девочки причесали ее под Беллу Ахмадулину, и все думали, что она корреспондентка и приехала из Москвы. У античных колонн жались смущенные девушки, они ели пломбир из жестяных креманок и глаза их сверкали, словно драгоценные камни.
Моряки в белом параде вели себя, как короли. Они то и дело взрывались хохотом, сбивая этим девушек с ног.
Резиновые шары, красные, синие, зеленые, рвали тонкие нитки под лепным потолком.
Танцевали вальс. Пары ласточками проносились мимо. Бабушка Соня прижимала руки к груди. У нее слабели коленки и что-то скапливалось в горле.
Вдруг в самой большой группе зашумели.
— Давайте, Аршинов сыграет, братцы, давайте, нашу...
И пары остановились, точно у шкатулки кончился завод. Скрипач снял со струн смычок. Барабанщик тронул пианиста за плечо и тот тоже перестал играть. В раковину забрался Родион. Смуглый профиль, залихватские кудри, широкие плечи. Он взял в руки кем-то протянутую гитару и ударил по струнам:
«В бананово-лимонном Сингапуре, в буре...»
— Хорошо он пел, девочки. Жаль, я тогда не догадалась записать.
— Он поэтому и сбежал? — спросила Даша.
— Что? — бабушка Соня дернула головой, словно только что проснулась.
— Он сбежал, чтобы стать звездой, чтобы петь в Америке?
— Да, как ты вообще смеешь так говорить, дряннуха? Я тут для нее стараюсь, рубашки шью, а она... Он, если хочешь знать, за свободой бежал, задыхался он тут!
— Ага, и бросил тебя с двумя детьми! — Даша уже снимала рубашку и потому ее голос звучал глухо.
— Нет, это невозможно! Вся в своего папашу, — бабушка Соня со злостью ударила Дашу по попе. Та взвизгнула.
— Ну, все-таки это была авантюра, — заметила Ира, привинчивая шарик к кровати. — И он действительно прославился.
Бабушка Соня смотрела на яблоню в окне. Листья подрагивали, когда их задевали стрижи. Сквозь ветвистую сеть сочилось глубокое небо. Птицы садились на толстый телефонный кабель, и тот качался, словно маятник, и птицы качались, разморенные и ошалелые.
Что-то тянуло в груди. Казалось, еще немного и оборвется. Там, вместо сердца пульсировал тяжелый, мясистый помидор. Слабым сосудам было его не удержать.
Ей долго говорили, что он погиб. Пока однажды, уже после перестройки, из-за границы не пришло письмо с газетной вырезкой на английском:
«Скандал! Штурман советского туристического парохода переплыл океан, чтобы сбежать от коммунистов. Родион Аршинов выбрался через иллюминатор. Он бросился в воду и греб больше трех часов. К счастью, судно было близко к японскому берегу. Моряк выбрался на пляж. Первым делом он спросил: „где американское консульство“. Беглец попросил политического убежища.
— Я не мог больше оставаться в Союзе. Это страшное место. Я гнил там заживо. И счастлив, что оказался в стране свободы, — рассказал нам Аршинов.
Дома у него осталась семья. Родион опасается, что его родных будут преследовать, как преследовали его».
— Всякий раз перед рейсом он целовал меня в плечо, — бабушка Соня закрыла глаза. Она представила его шершавые губы, они часто были обветренными, красными, как вишни. — Господи, как же все это тяжело. Какие глупости, боже мой. Девочки...
Впереди было море, большая, зеленая вода. Волны шептали и шамкали, облизывая берег, словно беззубые старухи. Пахло водорослями. Теряя равновесие на гальке, брел коренастый человечек. Он был весь шоколадный. Кожа пахла солнцем и солью, белая борода, как у Хемменгуэя закрывала половину лица и делала еще ярче черные, миндалевидные глаза — глаза Тутанхамона. Лысую голову прикрывала ковбойская шляпа, украшенная узором из маленьких точек.
Старик тяжело опустился на камни. Его колени щелкали.
— Ептыть.
В голове пробежала строка: «Старость — то она везде одна и та же». И потом «Как там мои». Но он гнал эти мысли, словно это были паршивые псы.
Он смотрел на колеблющийся горизонт. Там были треугольники яхт и акульи плавники. Садилось солнце. Розовое небо уносило в юность. Мгновение безграничного счастья, безусловного счастья пробежало по венам. Онемели пальцы на ногах. Старик вспомнил ярко освещенный зал, газовые шары с глянцевым отблеском, сутолоку, ласточки-пары, кружащие по комнате, вспомнил музыку-музыку-музыку, бесконечную, пульсирующую музыку, от которой кружилась голова, он вспомнил тонкие лодыжки и то, как целовал полное, белое плечо.
«Старость — то она везде одна и та же», — снова подумалось. — «А зачем? Зачем это все? Меня ведь ничего не мучит. Не мучит меня. Да, и почему должно мучить? Я что, убил кого-то? Я должен был выбраться. Она меня понимала. Она простила меня. Она ведь простила меня. Почему я все время думаю об этом. Дети в России. Все оборвано. Невозможно. Я не могу видеть их. Все в прошлом. Но ведь ты один, Родион, ты один. И свободен. А она? Она ведь простила меня? Да за что ей было прощать? Она ведь и так все знала. Знаю, что знала».
Штурман советского туристического парохода разделся до трусов. Он аккуратно сложил свои вещи стопкой. Потом потянулся вверх, как березка. Родион Романыч был похож на карликового кита. Его увядшая кожа напоминала кожуру зимнего яблока. Под ней ровным слоем лежал жир, ценный и богатый, как спермацет. Старик вошел в воду. Он погружался все дальше и дальше. А потом поплыл, загребая длинными, жилистыми руками.
На балконе помещался только маленький стол, размером с поднос и фортепианная табуретка. Желтая бегония мелко дрожала нежными лепестками. Рядом была хрустальная пепельница полная окурков. С балкона было видно широкую, голубую полосу — водохранилище, плюшевые поля и плавные холмы.
Тетя Наташа курила, положив локти на перила. В юности у нее было красивое лицо, но все прошло. Рано появились морщины, они собрались паутинкой у губ, у глаз, словно лицо изуродовали шилом.
Перила нагрелись, они обжигали, но тетя Наташа не убирала руки, напротив, ей нравилась чувствовать боль. Она смотрела, как сверкает вода.
В юности она хотела стать писательницей. Помнила синюю тетрадку в серебристых звездах. Туда она записывала большую повесть о капитане Ли — герое сопротивления в мире антиутопии, где после ядерной войны Россию и Китай захватили инопланетяне.
Это было последнее школьное лето. Каждый день в красном купальнике она бежала на берег. Она помнила брызги, помнила парус, веревку в своих руках, мокрую доску под ногами, помнила, как кренило вправо и влево, как бил в лицо ветер и парус падал на волны. Она открывала глаза под водой — все вокруг было зеленым, мутным, мимо проплывали скользкие рыбы. Ноги вязли в иле, она наступала на гладкие валуны — бывшую торговую дорогу, уходящую на глубину, пересекавшую судовой ход, к лесу на той стороне.
Тетя Наташа помнила, как валилась на махровое полотенце, как подставляла лицо горячему солнцу. Она видела разноцветные домики на горе, водонапорную башню и шпиль телекоммуникационной антенны. По далекому шоссе с пулевым свистом пролетали машины. Колыхалось поле. В зеленых волнах бродили черно-пёстрые коровы, они натягивали грязные веревки, мотали головами и смотрели так грустно-грустно.
Тетя Наташа выдергивала травинку и надкусывала сладкий стебель. Из тряпичной сумки она вытаскивала звездную тетрадь. Щелкала автоматическая ручка:
«Ли перевернулся со спины на живот. Он до сих пор не мог оправиться после взрыва. Из тоннеля доносились жалобные стоны. «Карина», — подумал он — «Там же Карина...»
У правого локтя стрекотал сверчок.
— Кыш, кыш.
На лужайке, у рябины хрипел измученный мопс. Тетя Наташа следила за тем, как нескладная Даша доставала воду из прогнившего колодца. Она боялась за эту девочку. Слишком уж та была неловкая и странная, и, похоже, она совсем не нравилась людям. Как-то раз, в сельском магазине ей даже дали затрещину за то, что она начала спорить с какой-то дояркой из-за места в очереди.
Девочка тянула железное ведро за мокрый канат, который был привязан к погнутой ручке. У самого бортика ведро дернулось, окатив дашины ноги. Студеная вода попала в муравейник. Насекомые пошли в атаку, они ползли вверх по влажной коже.
— Приятно? — крикнула тетя с балкона.
Даша остановилась, выпрямилась, и приставив ладошку ко лбу козырьком, посмотрела вверх.
— Чего?
— Не сильно кусают спрашиваю?
— Ничего.
— Ты ведро лучше придерживай!
«Твари, мало того, что горбачусь на них, так еще советы всякие», — думала девочка.
Тетя Наташа шумно выдохнула густой дым, словно она была паровоз, и затушила сигарету о ножку табуретки.
Гамак напоминал лист кукурузы. Согнутая в колене из него торчала нога с розовыми кругляшами ногтей на пальцах. На икре была красная пористая короста — расчесанный комариный укус. В гамак спускалась яблоневая ветка с зародышами яблок.
Ира с шуршанием перелистывала страницы толстой книги в коричневом переплете. Читала она быстро, проглатывая буквы. По шершавой желтой бумаге полз маленький красный паучок. Девушка раздавила его пальцем, оставив влажный след.
В глубине сада, за вишнями кто-то тяжело возился. Вдруг налетела Даша. Она неловко забралась в гамак, случайно ударив сестру локтем по груди.
— Черт, больно же, идиотка!
— Прости-прости... — устраивалась девочка. Вдвоем в гамаке было тесно, Даша прижала ноги к подбородку. — Чего читаешь?
— Флобера.
— Это «Госпожу Бовари»?
— Нет, «Воспитание чувств», — недовольно отозвалась Ира.
— А. А я вот подумала, почему люди становятся там гробовщиками или налоговыми инспекторами, или тюремными надзирателями? Ведь в детстве никто не мечтает об этом.
— Так жизнь складывается, — пожала плечами старшая сестра.
— Вот именно. От безысходности. Людям некуда деваться.
— А как же «люди разные нужны, люди разные важны...»
— Это да, но я о выборе говорю. Где тут свобода выбора?
Ира перелистнула страницу. Искоса она посматривала на свою младшую сестру, которая слишком быстро выросла. В двенадцать лет она была похожа на фарфоровую балерину, а теперь скорее напоминала утку.
Ире было семь, когда в их квартиру привели маленькую Дашу — пугливую малышку в синем импортном костюмчике. Ее волосы были похожи на шелковые нитки, а глаза такими большими и темными. Девочка все время сосала палец. Пока однажды бабушка не намазала его горчицей.
— Ты как собачка Соня, — смеялась мама.
Даша лизнула свое колено.
— Я, как квашня?
— К чему ты это?
— В моей жизни не происходит ничего интересного.
— И слава Богу. Все потом... Будущим летом ты окончишь школу...
— А дальше что? В гробовщики?
— Знаешь в чем смысл крыш?
— Ты о чем?
— Вот и я о том же. Смысл в том, что рано или поздно крыши начинают течь.
— Если их не чинить.
— Вот именно.
Над садом волнами пробегал пугливый ветерок. Он был теплый-теплый. Словно кожу задевали розовые лепестки.
На веранде бабушка включила скрипучее радио. Парусами опускались и поднимались влажные простыни. И плыл запах, запах теста и горячего малинового варенья.
У Михаила Егорыча ныли колени. Он ерзал в кресле и никак не мог уснуть. Закрывал глаза и открывал, и щурился на свет. Мерещилось, что его колени и не колени вовсе, а пластиковые чашки. Он представлял, как падает на паркет снова и снова в погоне за луной, но луна была хитрей. А по оранжевым чашкам бежали кривые трещины и звук такой противный издавали, и было больно.
Внизу за бортом проплывали одинаковые дороги, одинаковые поля, домики и рощицы. Казалось, кто-то разлиновал зеленый ватман.
Из мягкого подлокотника торчала нитка. Это раздражало.
В узком неудобном кресле сидел грузный, строгий мужчина с невероятно длинными, как у орангутана, руками, которые держал на своих коленях. Он весь был какой-то рыжий, бледный, веснушчатый и, кажется, перхотный. Михаил Егорыч был похож на большую обезьяну. У него даже на плечах и спине росли волосы. Товарищи по команде, хотя какие они там товарищи, прозвали его гориллой, а потом эту кличку подхватили иностранные журналисты. Теперь их не заткнешь.
В салоне гудело. Михаил Егорыч прижал палец к холодному стеклу и почувствовал вибрацию, которая отдала в зубы.
— Товарищ, мы идем на посадку, — доложил Арсений. Его маленькая, приплюснутая голова в больших оранжевых наушниках выглядела смешно. Чебурашка-Арсений.
Михаил Егорович кивнул по-аристократически, слегка театрально, но сделал это из-за сонливости. Голова тяжелела, закладывало уши и до ужаса хотелось домой.
Толстая муха с перламутровой зеленью на крыльях отчаянно билась в узкое, щербатое окошко. В желтой кастрюле прела махровая малина, пересыпанная сахаром. Как в химической лаборатории, беспрестанно работал газ.
Бабушка, перевязанная белой косынкой, сидела на обшарпанном табурете возле плиты. Алюминиевой ложкой она снимала розовые пенки и скидывала их в фаянсовое блюдце.
Ягодный сироп взбулькивал и мурлыкал, словно кот. Его тихое бурчание напоминало об извержении Везувия и гибели Помпеи.
В кухне становилось дурно от духоты и приторного запаха.
Разморенная Ира выжимала сок из красной смородины. Ягоды она сложила в марлевый кулек и теперь давила его руками. Кислая краснота прыскала на клетчатый передник, который девушка надела поверх купальника.
На ее коричневых руках поблескивали золотистые волосинки. Чесался вспотевший лоб. Ира нервно подергивала носом.
Сок стекал в большой эмалированный таз. Аптечная марля напиталась им, закрасилась, превратившись в окровавленные бинты. Внутри был один сухой жмых. Но со стороны казалось, будто девушка жмет в тряпке какой-то мертвый орган.
— Давай жми, не останавливайся, — сказала ей тетя Наташа. Она лежала на деревянной скамье, прикрыв лицо салфеткой.
Ира вздохнула. Больше всего она мечтала уехать в Лиссабон. Навсегда.
Она хотела жить в белом доме с красной крышей у самого океана, в каком-нибудь рыбацком городке. Научиться серфингу, каждый день есть свежих лангустов, а по вечерам пить кофе с портвейном и смотреть на глубокую лазурь, на яркие, хищные краски, которых нет в скромной «ситчатой» северной широте. Она мечтала стать великим художником. Думала, что у нее есть талант. Рисовала птиц и рыб, и замки, которые придумывала сама. В Португалии она станет выжимать на холст небо, песок, зелень и море. Она будет, как Ван Гог.
В соседней комнате тряслись стены и пол ходил ходуном. Это Даша вспоминала балетные движения. В детстве она ходила в танцевальный кружок. Вместе с другими маленькими зайчиками Даша тянула к потолку круглый затылок и взмахивала тощими руками, похожими на две корявые веточки. Хрупкие ноги оторвались от земли. Девочка застыла в бризе, изящно наклонив голову. Секунда — и подпрыгнула комната. В серванте звякнули рюмки.
— Дашка, хватит там скакать, как бегемот! — крикнула тетя Наташа.
Ира невольно усмехнулась. От натуги у нее покраснело лицо.
Даша посмотрела на свои руки. Ее плечи округлились, запястья уже не были такими узкими, как раньше. Пополнели колени.
Она тяжело дышала, на шее выступили пятна. Девочка села на диван, поджав под себя ноги, и запрокинула голову на спинку.
Вдруг что-то загудело вдалеке. Сначала никто не понимал, откуда это ноющее жужжание, оно было почти не уловимо и походило на зубную боль, но потом его заметили все. Этот звук ворвался в реальность, точно на голову упало яблоко. Гул все нарастал и нарастал, пока не заложило уши. А потом на кухне закричала бабушка.
Песочная дорога бежала мимо домов: дачных скворечников и зефирных особняков, спускалась с желтого холма, склон которого напоминал куриного бога — ласточки вили там гнезда, а потом сливалась со стальной трассой, слепой, глухой и беспощадной. Впереди была вода и лес, синий, корабельный.
На вершине холма большая поляна. Местные называли ее Федотовым полем за то, что лет сорок назад в полуразвалившейся избе на ее окраине жил дед, пугающий мальчишек и девчонок своим обезображенным лицом. Старика перекосило, и рот его с вывернутыми мясистыми губами был все время растянут в злобной усмешке. Каждые две недели дед скашивал свежую траву и клевер для кроликов, которых у него было множество. Кролики мелконько жевали корм и жирели, а на поляне всегда был мягкий газон, где дети играли в лапту и салки. Но вот старика уже не было в живых, и поляна одичала. Каждое лето она зарастала сорняком по пояс.
Сейчас эта поясная трава расходилась волнами, обнажая влажное дно. Там ползали божьи коровки и жучки с синеватыми спинками. Чахлые березы, окружавшие поляну, пригибало к земле.
Медленно, аккуратно, точно невеста, на землю опускался бокастый, глянцевый вертолет. Смертельные лопасти бешено вертелись. Тетя Наташа зажала свою юбку между ног, чтоб не задралась. Бабушка уперла руки в боки и щурилась на солнце.
— Что это такое? — крикнула Даша.
— Вертолет, — глухо отозвалась бабушка.
— Так я поняла. Но кто там? — снова спросила девочка. Ей не ответили.
Открылась дверь, и, чуть помедлив, из кабины выпрыгнул маленький дядька с длинными руками. Руки были неприятными, пальцы красными. Дядька напоминал обезьяну. Наверное, так казалось из-за приплюснутого, как бы скошенного лба и толстых губ, над которыми рыжели пышные усы. Пришелец пригнулся и в раскачку потрусил к женщинам, точно он был конькобежец.
Тетя Наташа закрыла лицо ладонями.
— Мама, ты чего? — Ира тронула ее за плечо. Плечо было горячим и липким.
Мужчина пружинисто подпрыгнул и обнял Дашу. Девочка вскрикнула от неожиданности, как чайка. Дядька был теплый и уютный, и пахло от него мятой и табаком. Обнимал он ее легонько, точно боялся повредить или робел. Наконец, отлип.
— Ты ведь меня, наверное, не помнишь, — сказал он каким-то мальчишеским голосом.
Бабушка крякнула и отвернулась.
— Я твой папа.
Тетя Наташа задержала дыхание. В груди у нее клокотало.
— О, господи, — сдавленно пробормотала она.
— Что же это, — промямлила Даша. Перед ее глазами пробегали какие-то мужчины в черных пиджаках, кудахтая, разбегались куры, зыбкой дымкой пролетали высокие барашки, сверкала близкая вода, бледное, рыжее лицо то приближалось, то отдалялось, мерцал телевизионный экран и в центре этого всего пульсировало раскаленное солнце, словно больная точка на виске.
— Что же это, — повторила девочка. — Вы же президент, как вы можете быть моим папой? Мой папа умер.
Орангутан в кожаной куртке неуверенно, двумя пальцами вытаскивал длинную жесткую травинку, что зацепилась за шнурки его ботинка. Он с трудом держал равновесие. Бабушка нервно почесала шею.
— Сволочь твой папаша, а не президент, — недовольно и даже визгливо сказала она и плюнула в сторону пришельца. — Сталинист хренов! Убийца!
— Что же это, — все повторяла Даша.
Ира ошарашенно смотрела на армию квадратной охраны, окружившей Федотово поле.
— Мама, я очень рад вас видеть, но придержите-ка язык, — бодро и бойко говорил папаша-президент, наматывая на ладонь толстый и острый стебель. — Вы с Натальей тут живете, да и в принципе живете только потому, что так хочу я. Я вас поселил в приличном месте, кормлю, пою, одеваю, а сам оказывается сволочь?! Не стыдно вам?
— Ты ее загубил, подонок! — всхлипнула тетя Наташа.
— Ваша сестра была героем революции и погибла за дело, — папаша затягивал на руке травянистую петлю, кожа краснела и немела, а в месте сгиба образовалась белая полоса. — И вы это знаете, дамочки.
— Нахер ты заявился! — бабушка ударила руками по бедрам и заревела, как маленькая девочка. — Еще одну ухлопать хочешь? Ирка, бегите домой!
— Так вы мой папа? — спросила Даша. Она сидела на траве, обхватив руками колени и смотрела волчонком снизу-вверх.
Папаша-орангутан оборвал травинку. Становилось душно. От земли парило, насекомые стремительно плодились, быстрее работали только бактерии или, как бы сказали в старину, — «вредные миазмы». Хотелось грозы. На горизонте полоска леса тонула в мареве. На молоке дремали лодчонки, они покачивались, точно вишневые листья. Дядька вспомнил крошечное, розовое личико в нежном чепце с кружевными завязками, вспомнил, как она сладко зевала и как дергала мягким носом, растопыривала малюсенькие пальчики с бумажными ноготками. Он помнил запах молока и розовой присыпки. Он помнил сонный, рассеянный взгляд из спортивной сумки, грязной, грубой сумки, в которой ее перевозили через границу. Ее мать — бледная, стройная, как ласка, в кожанке с трикотажным капюшоном, бежала от империалистов через ночную транзитную зону. Сквозь частокол пластиковых кресел мелькали ее кеды, сверкали глаза, похожие на черный камень. На фарфоровое, вострое лицо упала каштановая прядь. Она так бережно прижимала к себе волейбольную сумку. Там было мягкое, теплое, хрупкое, родное и живое, живое. Сколько же надежд они вкладывали в нее, в эту сумку, в этого ребенка. В эту смешную, неуклюжую девочку с длинной шеей в родинках, с толстой косой, которая так тяжело падала на ее спину, слишком, наверное, широкую.
— Ты занимаешься плаванием?
— Нет, — удивилась Даша.
— Теннисом?
— Нет.
— Вообще спортом занимаешься?
— Нет.
— А чем ты увлекаешься?
— Я хочу стать артисткой.
За панорамным окном была всевечная темнота, не было ни верха, ни низа, только пятна света, кляксами растекались по стеклу. Дождь бил крупными каплями. И совсем близко умирали железные птицы. Пролетела огнедышащая комета, потом еще одна. Пламя билось в окна, точно бешеная собака. Сумка упала на пол. В воздухе застыла рука с растопыренными пальцами, похожими на узловатые ветки. Ногти с облупившимся сиреневым лаком были обкусаны до крови. Она не кричала. Но вокруг все так шумело, точно она оказалась внутри телефонной трубки. А главное этот писк, писк из сумки.
— Она живая? Она живая там?! — нет, она все-таки кричала.
Ира хихикнула. Стриженный бобриком мужчина, размером с танк, бросил в траву стебель одуванчика и посмотрел на свою ладонь — она покрылась коричневыми разводами.
Тетя Наташа до боли закусила губу и смотрела на папашу с отвращением и злостью. Бабушка уже уходила домой. Ее обрюзгшая спина раскачивалась, словно это был мешок со старым тряпьем, который везли на лошади.
— Вы правда мне родной? — спросила Даша. Ее лицо горело.
— Да, конечно, — встрепенулся орангутан.
— Так, почему только сейчас? Что это все?.. Зачем?!
Папаша смотрел на тетю Наташу, на Иру, на спину бабушки, на дашин румянец.
— Как же вы все на нее похожи! — выдохнул он.
Родион Романыч вертел глобус. Это был сувенирный, хрустальный шарик на золоченой подставке. В 1998 году он купил его на рынке в Турции. За восемнадцать лет впервые так близко подобрался к дому. Тогда-то и узнал, что его дочь была той самой дурой, которая погубила столько народу. В Америке как-то мало об этом говорили. А в Турции кричали все передовицы. Неразборчивая фотография кого-то тщедушного и щуплого. Журналисты утверждали, что это она. Сотни снимков — раскадровка преступления — в витринах, на прилавках бесконечных киосков, в руках господ. Страницы в чернильных отпечатках полоскал пряный ветер. Она была самой трогательной убийцей в мире и самой наивной. Может, наркотики? В тот вечер русский Синатра, как прозвали его западные таблоиды, выступал в Культурном центре. Под занавес он плакал и вместе с ним плакали османы, жестокие, с опасными глазами и мягкими чертами.
«В бананово-лимонном Сингапуре, в буре...»
Они ничего не понимали, но плакали. Они знали, чей он отец. Все уже знали.
Тяжело об этом думать, слишком тяжело. Шарик был таким увесистым, казалось, сейчас он сойдет с оси. Может, так и надо? Старик видел матовое пятно у Северного полюса. Это было его место. Когда он убегал, одной было четырнадцать, а второй двенадцать. Одна хотела стать врачом, а вторая писателем. Наверное, он тоже виноват. Хотя об этом думать так тяжело. Да и незачем. Просто все эти люди в этих самолетах, этот огонь на картинках, его глаза, везде были его глаза, черные, глубокие, как антиматерия.
«Старость-то она везде одна и та же», — снова пробежало. Родион Романыч легонько стукнул себя по голове.
Она ведь там тоже одна и тоже старая. Хотя есть ведь еще Наташа, и какие-то внуки. Должны же быть внуки! Одна так точно, которая из сумки. И этот еще, сталинист, против которого весь мир. Что за чудовища. И внукам промыли мозги. Империя зла. И она там, одинокая, ноги, пожалуй, отекают, не влезают в туфли. И этот, волейболист.
Старик поднес к пористому носу красный колпачок и вздохнул. Вьетнамский бальзам. На глазах выступили слезы.
Он еще раз крутанул шарик, и тот сошел с оси, стукнул об стол — старик еле успел поймать его.
Бабушка подошла к окну. Мозолистые, мосластые руки с отбитыми костяшками азартно выдергивали лебеду из рыхлых грядок. Сорняки выходили с хрустом. Квадратные мужики пнями сидели в межах. У них затекали ноги, поэтому время от времени они поднимались на минутку и встряхивались. Ботинки испачкали в пыли, на брюках посадили смачные пятна, зазеленили рубашки. «Какие же свиньи все-таки», — думала бабушка.
— Вот вам и помощь, мамаша, — манерно проговорил сталинист. Он лежал на диване, закинув ноги на спинку.
— Я тебе не мамаша.
— Ну, будет вам. Мы как-никак одна семья.
— Никак.
Орангутан зевнул и поскреб живот.
Робко жался к стенке хрупкий молокосос с красной сыпью на щеках. Перед ним остывал крепкий чай, почти чифир, в красной кружке. Рядом стояло блюдце со свежим вареньем. Но юноша ничего не ел. К его руке был пристегнут браслет, на другом конце которого болтался черный чемоданчик. Паренек поставил этот груз на стол. Чемоданчик был потертый, грязноватый, и оставил на скатерти жирный след. Юноша еще сильней занервничал и как-то весь уменьшился.
— Ты чего парнягу в кандалы заковал?
— Пускай, — отмахнулся орангутан. — Товарищ Борщ у нас комсомолец-доброволец, подчеркиваю, товарищ. Настоящий коммунист.
— Как ты? — усмехнулась бабушка.
— Как я, и как вы в свое время, Роза Георгиевна.
— Ты, значит, в бога не веришь? — обратилась она к юноше.
Тот мотнул смешной чайникообразной головой.
— Я верю в товарища Троцкого, — вдруг сказал он тихо.
Бабушка с размаху бухнулась на стул, который от неожиданности скрипнул.
— Чего ты шепчешь? Говори громче, у нас свобода совести!
— Нет у вас никакой совести! Дали бы людям жить спокойно!
— А вы не живете, что ли?
— Хлеб по карточкам получаем.
— Ну, неурожай на Кубани. С агрономами разбираемся.
— Господи.
— У вас картошка насажена, морковь сейчас ребята полют, чего надо еще? Мы тут в России никогда неженками не были.
— Ты с возрастом становишься все дурней, — сказала бабушка, оглядывая фигуру зятя, который уже сидел за столом и облизывал ложку, красную от малины. — В молодости, вроде, яркий такой был, лихой. Революционер. Я на тебя смотрела и думала, какой парень — свободный, смелый, дикий даже. Думала, перерастешь, за ум возьмешься, человеком станешь. Завидовала Галке. Она ведь за тобой только и шла, любила без памяти, приключений хотелось. Романтизм это все, романтизм сплошной. Думала, играете вы все в Че Гевару, в октябрьскую революцию. А теперь вижу, ты просто неудачник, глупый, как табуретка. И вместо головы у тебя — волейбольный мяч.
— Мамаша, у вас не осталось пенок? Я страсть как пенки люблю, вы знаете.
Тетя Наташа сидела на кровати, прижавшись спиной к ковру, пыльному и в дырках. Даша лежала рядом, свернувшись калачиком, а голову положила тетке на колени. Та перебирала ее волосы. Девочка, кажется, спала. Ира ходила по комнате — из угла в угол, тяжело топая пятками, точно забивала гвозди в пол.
— Почему же вы не рассказывали?
— А чего тут говорить? — тетя Наташа шептала, она вся обмякла, точно из нее выкачали воздух.
— Мы могли жить по-другому. В Москве. Мы можем все, — хихикнула Ира. — Мы же семья президента, получается. Так?
Тетя Наташа вздохнула, и ее грудь качнуло, как будто это была большая волна.
— Знаете, девчонки, мне запомнился один вечер. Я дашиного папу тогда первый раз увидела. Мы собирались сюда. Это был май, наверное. Солнце садилось за заводские трубы. Небо было такое сине-голубое, а на горизонте — оранжевое. И солнце это сквозь белый дым. Мы с мамой укладывали сумку: колбасу, молоко, хлеб. И тут стучат в дверь. Галка привела парня своего знакомиться. Он смешной был. Весна, холодновато, конечно, вечером, но не так, чтоб сильно, а он в костюме спортивном, синем с лампасами и в кожаном плаще. Смешно так одет. И еще руки его эти волейбольные, точно он их отдавил. Но при этом не сказать, чтобы урод, что-то такое в нем было. Галка маме: «Это Миша». А ей разбираться некогда было. Она: «Ну, Миша так Миша, бери рассаду». Тогда он с нами на дачу поехал. Сидел на заднем сиденье весь в помидорах. Смешно. А потом мы узнали, что Галка беременная. И закрутилось. Он ведь неплохой был по началу, веселый такой, все шутил. Допоздна у нас засиживался. Мы все чай пили за этим вот столом, который на веранде. Это ведь неправду в учебниках пишут, что он из рабочей семьи. И мама, и папа у него школьные учителя. Он тоже интеллигентный такой, начитанный, на философском факультете учился. Мама наша все переживала: «Что это за профессия?». А он придуривался, одену, говорил, на себя бочку, пойду по свету правду искать. Вот и доискался. Переклинило его. Он, конечно, фрик. Злобный оказался, злобный карлик. Галку под монастырь подвел, даже Дашку чуть не убил.
— Зато у него есть деньги, — сказала Ира и сложила руки на груди.
— Ну, так беги, проси у него денег. Даст он тебе этих денег, а потом что? Думаешь он тебе их подарит? Из родственных чувств? Не такой он человек.
— Почему мы не можем жить, как люди?
— А как люди живут?
— В нормальных условиях!
— Вы хотите совершить покушение?
Мистер Стивенсон нарочито медленно протирал свои очки-половинки бархатной тряпочкой. Его собеседника — мистера Уэллса это нервировало.
— Мы не можем допустить самодура! Это как обезьяна с гранатой! Сейчас уже не шестидесятые. Вчера он опять говорил про эту кузькину мать!
— Бросьте, Питер, он клоун. Наплевать, что там у русских. Пускай хоть перегрызутся! У него не хватит мужества, чтобы нажать кнопку.
— Но он там проводит репрессии, он расстреливает людей. Мы должны вмешаться, — у мистера Уэллса были пышные, желтые брови, похожие на две рыси. Они готовились к прыжку, а потом неожиданно выгибались.
По полированному столу вышагивал маленький, красный паучок, такой хрупкий, что хотелось плакать. Мистер Стивенсон не мог отвести от него взгляд. Мистер Уэллс постукивал пальцем по кожаной обивке кресла. В комнате что-то монотонно жужжало.
— Мы терпели четырнадцать лет, потерпим и еще. Его режим, конечно, преступный. Но он нам выгоден.
— Почему?
— Потому что у нас есть враг. Предполагаемый противник. И это самое страшное зло во вселенной, — мистер Стивенсон одел очки на нос. — И мы можем строить танки, много новых, сверкающих танков. Вы подготовили отчет об операции в Кабуле?
— Да, господин президент.
В доме храпели мужики. Даше не спалось. Она лежала с открытыми глазами и в темноте, которая казалась чем-то вроде рентгеновского снимка, пыталась сосчитать количество загогулинок на ковре. В этот ковер она упиралась коленями. Ей хотелось мечтать о приятном. Она представляла себе желтое с розовым платье, которое видела в старом, залитом лимонадом журнале. Его она нашла в коробке на повети. Бабушка могла бы сшить. Но бабушка не сошьет. В магазинах нет нормальной ткани, один ситец. А она воображала, как заявится в новом платье в класс, и все удивятся, и скажут, что она — настоящая артистка, вылитая Джулия Робертс. Никто никогда не говорил ей, что она красивая.
Даше было жарко. Белье нагрелось и местами пропиталось потом. Она ворочалась, двигала руками и ногами, пытаясь устроится удобнее. Ира лежала с краю и пихала ее в бок.
— Не вертись, — шептала она. — Спи!
Можно было еще мечтать о любви. Но Даше не нравился никто из одноклассников, а об актерах вздыхать было глупо. Розовая мечта рождалась хрустальным лебедем, но взлететь не могла от тяжести и рассасывалась, опадала мыльной пеной.
На ковер упал лунный луч.
Девочка тронула его пальцем. Зашуршал ворс.
— Спи давай!
— Я в туалет, — Даша начала сползать с кровати, стараясь не задеть сестру, но все равно ее задела.
— Дура, чего как слон! Не шуми там!
За окном качнулась ветка и качнулась луна, переместив свой фонарик чуть правей. Белый свет, навевающий странные мысли, упал на запястье. Даша увидела на коже новую родинку. Обычно они выскакивали перед болезнью. Значит, скоро поднимется температура. Но откуда? Ведь так жарко.
Под ногами прохлада и гладкость половиц, их неровность, их движение — доски прогибались, пока она шла к ступеньке. Крючок на просевшей двери глубоко засел в железной петле и не поддавался. Она даже присела от натуги, пытаясь вытащить его. Казалось, она ломает ногти. Казалось, она пытается выбраться из темницы и не дверь открывает, а рвет кандалы.
Все было так же. Неизменно. Тот же мост, только еще больше завалился назад, тот же затхлый запах бочковых помидоров, та же дедовская коса с черным лезвием на стене, под слуховым окошком, тот же желтый свет. Стены обиты войлоком, в котором какая только мерзость не живет. Как будто и не было этих шестнадцати лет. Как будто она сейчас скрипнет дверцей и выйдет из веранды: заспанная, припухшая, с закрытыми глазами — растрепанный младенец.
И действительно, скрипнула дверь и вышла она. Взъерошенная, в какой-то дикой ночной рубашке до колен — припухшая, и глаза трет, как в детстве.
— Ты чего?
Застыла.
Электричество выедало глаза. Папа-президент (как странно это звучит, но она не могла иначе) сидел на корточках под старой косой. Он что-то говорил ей и манил рукой, точно собаку.
— Я в туалет, — машинально сказала она и смутилась.
— Иди, чего покажу.
Она подошла. Низ живота мучительно тянуло, мышцы сжимало клещами.
Папа-президент поднял тяжелую дверцу, закрывавшую подпол. Оттуда пахнуло земляной, горькой сыростью и чем-то кислым, капустным.
— Видишь наклейку? — спросил он, указывая на желтую карточку с изображением мотоцикла — на обратной стороне дверцы. — Это я ее прилепил. В девяносто седьмом. Я тогда чинил твоей маме велосипед.
— Это тот высокий, с голубой рамой?
— Да. Столько лет прошло, ничего не изменилось. Только ты выросла.
Даша сидела на корточках, боясь коснуться плеча отца — широкого и властного.
— А почему вы приехали?
— Не знаю, — он провел ногтем по наклейке и задрал уголок. — Я даже вкус той жвачки помню. Твердокаменная была, а как надкусишь и разжуешь — сочная, но недолго, всего минуту-две со вкусом бабл-гам, не знаю, как объяснить. Знаешь, такой вкус — бабл-гам?
— Нет.
— Понятно. Я вот как-то проснулся под самое утро и испугался, знаешь такое бывает иногда, когда тебя словно из воды выдергивают и вдруг понимаешь, что все реально, что ты обязательно умрешь. Я в юности хотел сделать что-то великое, так хотел, прямо вот провалиться на месте, как хотел.
Даша смотрела на него своими чернильными глазами, а он на нее нет. Он все ковырял наклейку.
— Просто столько всего было в голове, столько мыслей. Мы ведь хотели изменить мир, повернуть его к лучшему. Я потом только понял, что хотел этого только я. А мама твоя просто меня сильно любила. И потом, когда все стряслось. Я, наверное, даже надеялся, что ее остановят до всего этого, что нас раскроют, и ничего не будет. Но все произошло. Она погибла, ты выжила. А я застрял.
— Вы устали, наверное.
— Я устал. Я был таким свободным. Ты не представляешь, каким я был свободным. И сколько впереди у меня лежало.
— А обо мне вы думали?
— Ну, конечно.
— Не сдирайте наклейку, пожалуйста, — попросила Даша. — Я бы хотела иногда на нее смотреть.
Она не знала, как спросить: «Почему ты меня бросил?» А он не знал, как ответить на это. Между ними были миллиарды атомов — целая вселенная, между ними было желтое электричество, которое колыхалось, как компот из чернослива.
У бабушки была близорукость. Она всегда рассказывала внучкам, что испортила глаза из-за чтения. Летними белыми ночами садилась на узкий подоконник и читала под лунным фонариком. Читала Гоголя, читала Льва Николаевича, читала Чехова. Луна летела по черничному небу, разбрызгивая себя, оставляя белесый след, как улитка.
Качалась сирень, качался яблоневый цвет, дурманный, вкусный. И ветерок с моря все дул, все рыскал по комнате, словно пытался выгнать людей: «кыш-кыш» — шептал ветер.
Бабушка вспоминала, как впервые привезла домой Родиона Романыча. К тому времени они уже расписались. Мама — опрятная сельская учительница, в свое время бежавшая от войны в эту глушь — высокомерно смотрела на его дорогой костюм, белый с отливом. «Глупый босяк», — сказала ей потом. — «Выскочка». И во всем этом было такое страшное презрение, презрение бедной интеллигенции, достойное, а потому еще более унизительное, что, мол, он не их круга. Хотя какие там круги могли быть в стране, где господствовал его класс, где, говоря по совести, он и победил.
Мама не одобрила его, а папа погиб на фронте, но и он не одобрил бы. Он не любил моряков.
В тот вечер Родион Романыч чуть было не сбежал от нее. В первый раз. Собрал свой чемоданчик, пока она спала, и тихонько выбрался через это самое окно, на котором в юности она читала Гоголя, читала Чехова и мечтала.
Он спустился к автобусной остановке. Она там его и нашла— простоволосая и босая. Пока бежала за ним под гору, сбила ноги о камни и чуть не повалилась в боярышник. Да еще этот старик, этот ужасный старик в своей избе.
Родион Романыч сидел на своем чемодане и рвал длинную, жесткую травинку. Она плакала, она умоляла, она целовала свежую царапину на его ладони. А он смотрел на нее своими удивительными, египетскими глазами и молчал. Молчал, молчал, пока луна не погасла, потом взял за руку и повел в родительский дом.
— Старость-то она везде одна и та же, — подумала бабушка и захлопнула форточку.
Как в казарме храпели мужики. Она подошла к печке и стала пить холодную воду прямо из носика старого, закопчённого чайника. Пила жадно, проливая на шею и грудь. За стеной скреблась мышка. Бабушка чувствовала, как из головы постепенно выветриваются все мысли — одна за другой. А пустоты заполняются войлоком. Хотелось лечь, очень хотелось спать.
Над деревней плыл сизый морок, морок паутиной окутывал луну и слепые звезды. На кабине конфетного вертолета выступили капли. Капли стекали по брюху вниз. И по шасси вышагивал маленький паучок, такой хрупкий, что хотелось плакать.
Александра Антушевич
СамолётЪ