Квартира

Огромные окна под потолком: треугольные и круглые окна, как в гигантском скворечнике, были мертвы, они пропускали только тусклую серость, слегка разбавленную оранжевой дымкой уходящего дня. Сидения в мелких дырках, столики, металлические поручни, стенные панели и пол были покрыты ровным, тонким слоем липкой грязи, такой въедливой, что ее можно было только выжечь. На табло менялись светящиеся буквы, табло кричало: «Санкт-Петербург-Архангельск» — табло мерцало, мерцало, мерцало. Но никто не шел.

На вокзале было пустовато. Напротив, молодой человек и девушка — оба в оранжевых куртках, как путейцы, ели треугольные, масленые пирожки из целлофановых пакетов и пили чай, обжигаясь, и дули на отекшие и красные от мороза пальцы.

Справа дедушка в желтых пятнах спал, склонившись головой на свою сумку, храпел перегаром.

Она читала статью в черно-белом журнале о жестоком противостоянии Инессы Арманд и Надежды Крупской. Шелковые чулки или трикотажные панталоны — к этому сводилась вся суть.

«Блям, блям, блям, блям», — прожурчало где-то и везде, а потом неразборчиво: «Скорый поезд „Санкт-Петербург-Архангельск“ отправляется со второго пути. „Санкт-Петербург-Архангельск“ со второго пути».

Мимо с хрипами проскочило что-то суетливое, что-то испуганное. Мягкий комок упал к дутым сапогам. Женщина подняла розовую шапку за помпон, точно выхватила из реки извивающуюся рыбину. Вонючий чемодан с неисправным колесиком сам собой чуть проехал вперед. Но женщина этого не заметила.

— Вы обронили! — крикнула она вслед спешащей девушке.

Та обернулась на ходу, словно велосипедистка при спуске с горы, чуть не потеряла равновесие и махнула рассеянно, мол, «насрать!».

Из кафетерия вышел худенький паренек: руки-в-боки, наглый взгляд, черный передник на девичьей талии. Он был похож на ученика фламандского мясника или пекаря — от него веяло сытостью, самоуверенностью и цеховой солидарностью — всем тем, что отличает юного буржуа. Немного романтизма, немного бунта, но именно немного, как приправы в пресных щах.

Женщина представила, как с лица этого мальчика сходит свежесть, как он тяжелеет, как темнеют одуванчиковые волосы, появляется лысина, виснут щеки, растет кривая щетина — неопрятная шерстка хряка. Со всеми так случается, — думала она.

В сумеречном кафетерии горели настольные лампы. Они отгоняли злых духов от тех, кто садился в оранжевый кружок. Там подавали ароматный чай с чабрецом и торт «Медовик». Чай приносили в больших синих кружках с разными надписями, вроде «Оставь меня работа, я в печали» и «Схожу-ка я с ума».

По гулкому залу мотались сонные полицейские в мятом камуфляже. Изредка они прикладывали к губам рации и неразборчиво бурчали.

«Блям-блям-блям» — где-то и везде.

Женщина в дутых сапогах перевернула страницу скучного журнала про знаменитостей. На ее коленях лежала потерянная шапка.

Девушка напротив громко тянула вишневый сок из маленькой коробки. Второй путеец пытался засунуть свой нос в сенсорный телефон. По экрану бежала паутинка.

«Интересно, как он его разбил?», — думала женщина. — «Как можно было разбить такой дорогой телефон?»

— Простите, вы, случайно, не в Вологду едете? — пенсионер дохнул на нее крепким перегаром.

— В Череповец.

— Ясно. Поезд еще не ушел?

— Нет. Он еще даже не приходил.

— Разбудите меня, — старик снова упал на свою сумку.

«Куда вы все едете?» — думала она. — «В какие чащи, к каким медведям?».

За окнами, предназначенными для гигантских мифических птиц, чернело. Казалось, кто-то опустил кисточку с темной краской в воду и все там взбаламутил.

«Там, там, там», — повторяла она про себя.

Ее редактор ненавидел, когда она писала «там». Он терпеть не мог это слово.

«В медицинском колледже открылась новая лаборатория. Там...»

Дальше вспоминать не хотелось.

Она видела перед собой растение с мясистыми полукруглыми листьями, которые падали на пузатый ящик — экран ее компьютера, точно непослушная челка на лоб, их приходилось аккуратно загибать. Но передвинуть кадку с цветком было нельзя. Его поливала ответсек Нина Иванна — женщина с невероятно широким лицом, высокая и чопорная, как викторианская гувернантка. Она тушила бычки о влажную землю растения, прокуренного и пыльного, название которого никто не знал.

Какой же скучный журнал они издают. Про знаменитостей, про мертвых знаменитостей. Статья Нины Иванны о панталонах Крупской. Интересно, Надежда Константиновна сама их стирала? А кальсоны Ленина? Он носил кальсоны?

Она закрыла журнал и спрятала его в свою сумку — беременную, с растяжками на рыжем потрескавшемся дерматине.


В окошко под потолком проступал жиденький свет. Он растекался по комнате яичным белком, водянистым и склизким, отчего все казалось каким-то нездоровым.

Прутья решётки можно было обхватить большим и указательным пальцами. Эта решетка, неровные стены и спинки кроватей были выкрашены грязно-зеленым цветом, который внушал мысли о туберкулезном диспансере.

Тумбочка, похожая на сберегательный сейф, узкая парта со скамейкой, нары — вся обстановка тесной камеры была привинчена к полу саморезами.

Над партой гербовая стенгазета объясняла правила жизни в СИЗО и показывала, как правильно застилать постель в камере. Аккуратный сине-белый конвертик, как из летних каникул в детском лагере у реки Мологи, в сосновом бору, где шишки зарывались в песок, словно ящерицы.

Внизу на матрасе кто-то двинулся и сухо кашлянул, а потом зевнул.

Она затаила дыхание. Ей так не хотелось ни с кем знакомится, разговаривать, делится бедой, а главное, слушать о чужих бедах. Она лежала, стараясь не касаться щеками казенной подушки, в которой ей чудились споры чумы.

На соседней стене ржавое пятно пожирало штукатурку. В этом пятне можно было даже разглядеть какой-то узор, особенно, если скосить глаза. Рыжие точечки прыгали и менялись местами, они то выстраивались в цепочки, то танцевали диско: крупный план, средний план, общий.

«Нужно было рожать ребенка», — думала она. — «Возможно, сейчас не было бы так страшно».

Хотя она не могла определить страшно ей на самом деле или нет. Внутри как будто что-то атрофировалось, словно ее живот, а заодно и грудь с черепом набили ватой. Было легко и непонятно.

В коридоре лязгнуло.

«Тише-тише», — вздрогнуло в ватной груди.

На школьной полочке забором рябили корешки классических книг. Это были Гюго, Достоевский и Бальзак — три мушкетера совести. А рядом початая пачка цикория и ореховое печенье, соль и садовые яблоки — в первых морщинах. Под партой стояли пластиковые судки с домашней едой.

На полу, рядом с решеткой в ряд четыре бутылки подсолнечного масла — нерафинированного и недезодорированного.

«Зачем оно здесь?» — думала она. — «Зачем?»


В плацкартном вагоне пахло мускусом дальнего следования. Жестяной подстаканник отъехал к металлической кромке столика, такого же холодного, как и оконное стекло, словно они не по рельсам катились в Вологду, а летели сквозь облака в космос. Ложка билась о стеклянные стенки, звеня. В скомканном целлофане из-под белья дрожали чайные капли и мокрый чайный пакет, похожий на какое-то тропическое насекомое.

Она сидела на постели, накрыв ноги простыней — торчали только синие носки крупной вязки, которые заменяли ей в вагоне тапочки. Перед лицом маячила тощая задница в светло-коричневых лосинах. Это была попа, на которой слишком много сидели, похожая на плоский блин, когда женщина выпрямлялась, и на два острых кола, когда сгибалась, чтобы заправить комковатую подушку в наволочку.

— Так говорите, давно дома не были? — попутчица с блаженным вздохом забралась под одеяло и вытянула свои голенастые ноги.

— Пять лет, — отвечала женщина, стирая с лица влажными салфетками смуглую краску. От салфеток неприятно пахло химией — синтетическим зеленым чаем. Запах заставлял думать о плохом, например, о насилии. Хотелось выпить хлорки и прополоскать ей нос.

— Так много? — зевнула дама.

Кроме них в плацкарте ехали еще трое. Чуть теплый мужичок с вихрами вокруг лысины лежал на голой верхней полке, отвернувшись к стене. Временами он поднимал вверх руку, больно стукался о низкий потолок и матерно ругался в пустоту, кляня какого-то Ивана Горемыко.

Его темные брюки, сильно мятые, были покрыты жирными пятнами.

Через купе студенческого вида девушка — крупная миловидная блондинка в мелких кудряхах, как Амур, читала Гете в советском, потрепанном переплете. «Страдания юного Вертера» на обложке почему-то было выведено готическим шрифтом. Девушка жевала завязку толстовки с чебурашкой на груди.

На соседней полке быдловатый паренек в растянутых трикотажных штанищах смотрел с телефона бой без правил. На экране мелькали загорелые, подтянутые мускулы с тонкой прослойкой жира под атласной кожей, разноцветные трусы, махи, оскалы, бритые черепа. Паренек носил стрижку «ежиком», хотя ему больше подошла бы «под горшок». У него были длинные, пушистые ресницы, как у барышни.

— Да, все не выбраться никак, — ответила женщина.

За окном в ночной черноте пробегали таинственные чудовища, сверкая круглыми глазами, мелькали высоченные сосны, а потом поезд выскакивал на изгибистые равнины, поля, похожие на морскую гладь, по которой скользил лунный свет. Все замирало. Гигантский рыбий глаз смотрел на мир и сводил его с ума, превращая воздух в мед, этот мед хотелось пить до тех пор, пока не лопнет живот. Но все это было там, за холодным стеклом, на котором выступила роса. А в вагоне попутчица повернулась на бок, засунув правую руку под подушку, и сказала задушевно:

— Хотя понимаю, жизнь по-всякому складывается.

— Сука! — выкрикнул еле живой сосед.

Погас свет.

— В Череповце от бабки квартира осталась. Стоит. А я хочу в Питере свою покупать. Вот мы с сестрой и решили продать.

— Сколько комнат?

— Три.

— Неплохо. За сколько думаете продавать?

— Покупатель уже есть. Берет за два миллиона.

— Не жалко вам?

— А почему вы спрашиваете?

— Да так просто.

Стучали колеса. Поезд подскочил на рельсах так, что ухнуло в груди, но потом выровнялся.

— Горемыко — хуесос, — зловеще проговорил пьяница низким, хриплым басом.

— Я не знаю. Жалко, наверное. Но что делать, когда нужны деньги. Надо же жизнь устраивать.

— Кем вы в Питере работаете?

— Я — журналист.

— Да что вы говорите! — оживилась попутчица.


Она бежала по желтой, песчаной дороге меж клеверных полей под призмой синего, глубокого неба — его хотелось обнять. Воздух был теплым и сладким, как пыльца. Она бежала к ивам, за которыми скрывался пожарный пруд, заросший ряской. Туда слетались усталые чайки. В бурой воде отражались острые листья и редкие пушистые облака. Водомерки, как голландские конькобежцы, соревновались в скорости у самого берега, поросшего заячьей капустой. Там же, упиваясь солнечным светом, резвились мальки. Она уже почти добежала до этого места — осколка старинной дворянской усадьбы, раздольной вотчины петербургских графьев, где яблоневые сады, резные наличники и белые колонны были когда-то. Барский дом сожгли в первые дни после революции — об этом напоминал развалившийся, заросший вьюном кирпич на дальнем холме. От усадьбы остались только пруд и ивы. Гафья были знамениты, в столице они устраивали пышные балы. Барышни в газовых платьях сбегали по мраморным лестницам к таксомоторам. Барышни умывались перед раковинами, расписанными гжелью, отвинчивали медные краны, пудрились французской пудрой. Последний граф был кем-то при последнем царе, а его сын увлекался аэропланами. Она уже почти добежала, когда «ух» — провалилась в яму. И проснулась, широко раскрыв глаза.

На потолке собиралась капля, готовая вот-вот обрушится на лоб. Но это только казалось, это было невозможно. Прямо над их камерой — она представляла — кабинет начальника, и начальник, круглоголовый, чуть ли не больной водянкой, водит черными глазами — непроницаемыми, как солнцезащитные очки, ерзает на своем вертящемся стуле, скрипит кожей, пьет чай и думает: «Мы переехали сюда почти десять лет назад. Шестого июня две тысячи шестого года. Как-время-то летит! Еще вчера я работал в ЧОПЕ, а сегодня уже начальник СИЗО. Даа... И ведь насколько улучшились условия содержания подследственных!»

Она прислушивалась к стуку сердца — сердце билось слишком быстро, чуть ли не ломая ребра. Она не могла остановить свои мысли, мысли напоминали весенний ручей: рождались и убегали прочь из головы, не оставляя следа. Внутри было пусто, как в скворечнике в январе.

«Скорее бы все закончилось, — думала она. — Уже насрать, что будет».

Она шевелила пальцами свои волосы — слежавшиеся, жирные, гладкие. Водила подушечками по коже и у корней натыкалась на крупинки перхоти, острые, неожиданно твердые, и с каким-то постыдным наслаждением вытаскивала их вместе с волосами.

— Скоро в баню поведут, — обнадеживающе сказала соседка — худенькая, изможденная женщина с вытянутым, лошадиным лицом. Она была похожа на старенького ослика, надорвавшего спину — слишком сильно сутулилась, напоминая крючок для вязания. Соседка писала что-то, сидя за партой.

— Что вы пишете?

— Я рисую.

— А чего рисуете?

— Завод. По памяти. Знаете, соскучилась я по работе. Многие не понимают, но есть в наших трубах своя красота.

— Наверное. Я ни разу не была на заводе. Я все больше по колхозам. Мне вот снилось сейчас, смешно, наверное, но снилось, как я бегу к пруду, где купалась в детстве. И свобода такая, и радость. Неужели я еще десять лет всего этого не увижу? Но ведь через десять лет я уже буду старухой.

Женщина-ослик вздохнула и, казалось, опустила свои ушки.

— Да, бросьте вы. Все будет хорошо. У вас-то точно.

— А вы почему здесь?

— Знаете, нет никакой свободы в детстве, и в зрелости ее нет. Ее вообще нет. Может, только у зверей. Но и те себе не хозяева.


По выщербленному подоконнику лениво полз лунный луч. Он спотыкался о неровности краски, о трещины в дереве.

Комнаты, словно ждали чего-то, затаив дыхание. Все было нежилым и жилым одновременно. На стареньком, продавленном диване, покрытом гобеленом в зеленоваты тонах, лежали куски побелки, упавшие с потолка. Квартиру несколько раз заливало из лопнувшей, проржавелой трубы. По бледным стенам на картины с хвойными лесами и заснеженными избушками, на ковер, вероятно, узбекский, еще советский, с золотыми узорами по красному фону, спускались отвратительные темные потеки. За пыльными стеклами сами собой звенели бокалы и тяжко, мучительно вздыхали книги — целые семейства книг — многотомные издания Пушкина, Лермонтова, Маяковского и Бальзака.

Иногда, совсем редко, в квартире что-то нечаянно щелкало, стукало и тогда казалось, вот-вот вернутся хозяева, но они не возвращались. Тишина пугала сама себя.

От легкого сквозняка, еле заметного, почти неощутимого, чуть шевелилась персиковая занавеска, мерцающая в лунном свете. И вдруг становилось холодно.

Фарфоровая китаянка в светло-голубом одеянии водила руками, танцуя рядом с фаянсовым блюдом, расписанным пионами и павлиньими перьями.

И как-то совсем жутко в этой обстановке тикали часы.

На широком дворе за окном редкие островки грязного снега превращались в лед. Площадка, окруженная кривыми яблонями, была морем, где дрейфовали опасные айсберги, качался на волнах гараж из белого кирпича — сам на первый взгляд похожий на айсберг. Но на самом деле это был крейсер без капитана, корабль, затерянный в северных водах.

Китайская танцовщица посылала ему воздушный поцелуй.

Лениво полз луч. Когда-то давно, когда яблони были баобабами и взрослые казались инопланетянами, когда жизнь была так разумна и размерена, когда они присели на старте, тревожно вглядываясь в даль, затянутую розовой дымкой, вертели в руках приключенческие книжки, рассматривали картинки и буквы, не умея читать, тогда они так любили сидеть на этом подоконнике и с завистью наблюдать за старшими ребятами, которые бегали, размахивая портфелями. Так старики смотрят на молодых.


В лужах на мокром асфальте отражались красные кляксы фонарей. Пахло пылью. Первый весенний дождь смывал накопившуюся за зиму грязь. Песчаные ручьи с щебетом убегали в ливневые колодцы.

Дрожали нервы. Неисправное колесико подскакивало на плитке и тормозило шаг. Хотелось пнуть чемодан ногой.

— Такси, такси недорого! — предлагали извозчики у распахнутых багажников: пахло бензином и чем-то еще грубым и техническим.

Но она обходила их по дуге, как будто они были чумными. Тридцать пять, тридцать четыре, тридцать три, — отмерял пешеходный светофор. Она побежала. У стеклянной будки, оклеенной темными афишами, остановился трамвай. С усталым скрежетом раздвинулись двери, не выпустив ничего — там было пусто и ужасно холодно, холодней, чем на улице.

Она ступила в глубокую лужу, промочив ногу. Ступеньки были такими крутыми. Застряло колесико.

— Я помогу, — сказал сиплый голос. И чемодан полетел вверх, к велюровым креслам и лампочкам под скругленным потолком.


— А это у нас такие ключеулавливатели, — говорила худосочная блондинка в синей, форменной рубашке с погонами и в пилотке с эмблемой ФСИН, указывая на синюю трубу справа за решеткой. — Что-то типа пневматической почты. На всякий случай. По уставу, если на сотрудника будет совершено нападение, он обязан выбросить туда ключи.

— Понятно, — отозвалась девушка, прижимая к животу микрофон с поролоновым шариком ветрозащиты. — Чтобы бунт дальше не пошел.

Блондинка посмотрела на нее с удивлением.

— Скажете тоже.

Лязгнул замок.

— По одному на выход!

По каменному полу застучали подошвы, как будто это были не кожаные ботинки, а деревянные башмаки. На стене, выкрашенной в цвет депрессии, занудствовали циркуляры: правила поведения в СИЗО, список разрешенных тв-каналов для подростков, хозяйственные документы:

«Опись имущества

камера № 120

помещение

1. кровать двухъярусная — 2

2. подставка под питьевой бак

3. навесной шкаф

4. стол обеденный

5. скамейка...»

Призывно подмигивала алая кнопка. Было мутно и сумрачно. Желтоватые лампочки светили еле-еле. И вперед, насколько хватало глаз, по бесконечному коридору тянулись решетки — толстые, серые прутья, они сдавливали мозг.

Из тени за дверью смотрели четыре пары круглых глаз. Тлела лампочка на камере. Оператор направил объектив на дверь.

— Пожалуйста, не могли бы вы открыть окошко и сделать вид, что заглядывает внутрь? — попросила журналистка надсмотрщика с тощей шеей.

— Вот это?

— Да.

— Готов? — обратилась она к оператору.

— Да.

— Обязательно это делать? — нервно спросила худосочная блондинка.

— А что?

— Ну, просто я понимаю, что это все выглядит не очень... Мы круглосуточно должны контролировать. Внутри установлены камеры, но по уставу мы заглядываем каждые полчаса.

— Замечательно, это вы тоже расскажете нам на камеру. Итак, начали!

— Погодите, — прервала блондинка. — Граждане, не выглядывайте, вас нельзя снимать!

— К стене! — рявкнул другой надсмотрщик — огромный детина, откормленный, лоснящийся с красным, одутловатым лицом.

Четыре пары глаз, сверкнув, скрылись.


Не хотелось думать ни о чем, а особенно о плохом, но она все равно думала: «Сколько ему лет?»

Невозможно было догадаться. Высокий, сутулый человек — плечи, как вешалка. Точно внутри, под этим бесформенным коричневым пальто и нет ничего, пустота, облако газа. Лицо желтое, вытянутое. Острые скулы, крупный нос, кажется ломанный. И глаза, влажные синие глаза, немного затуманенные, печальные. Белки нездоровые, в красной паутине. На голове нелепый фетровый кепарик.

— Погода нынче мерзкая, — значительно сказал он. Руки чинно сложил на животе. Пальцы длинные, женские, на правом мизинце печатка с черной эмалью.

— Это да, — подхватила она.

Трамвай дребезжал и кренился. Неудобное сиденье било в спину. Ногами она придерживала командировочный чемодан.

— Вы откуда приехали?

— Из Петербурга.

— К родственникам?

Она кивнула немного раздраженно. Говорить не хотелось — слишком устала. Но он продолжал внимательно смотреть на нее. От этого тяжелого взгляда хотелось выть. Видимо, он не заметил ее кивка.

— Вроде того.

— А я провожал приятельницу в Москву. Она приезжала к нам инспектировать фреску.

— Я в музее работаю, — добавил он после паузы.

— Я поняла, — это прозвучало немного резко, и ей стало неловко.

На оконное стекло шлепались оранжевые кляксы. Улица медленно оживала. Машин становилось все больше и больше, трафик походил на косяк кильки. В домах горели окна. В квартирах должно быть ужасно уютно. Сонные люди медленно собираются на работу, нехотя, убирают постели, моются, чистят зубы, вода льется, бьется о керамику, свистят чайники, взвизгивают молнии, шуршит ткань. Дети с печалью смотрят на игрушки, пока под их нежными подбородками завязывают жесткие шнурки. Школьники, кто с азартом, а кто с обреченностью взваливают на спины тяжеленые рюкзаки. И за всем этим наблюдают безмятежные кошки и собаки, для которых каждый день — выходной.

— Интересно, должно быть. Какой у вас музей? — пробормотала она в утешение. И почувствовала, как ее кольнула жалость, и разозлилась на себя.

— Я работаю в Кириллове. Слышали? Музей фресок Дионисия.

— Слышала, но ни разу не была. Хоть сама череповецкая.

— Позор вам, — усмехнулся попутчик. — Нужно наверстывать.

«Сплошная банальность, как и вся эта сцена», — думала она. Начинала болеть голова.

— А вы кем работаете?

— В газете.

— В какой?

— «ГГ»

— О! Кем?

— Корреспондентом.

— Должно быть, ужасно интересно?

Хотелось выть, как собаке, встать на четвереньки и заорать, что есть мочи.

— Да. Каждый день узнаю что-то новое, что-то интересное, — сколько раз она повторяла это незнакомым людям, с которыми не хотела говорить? Банальность за банальностью, вяжущая язык, как хурма королек.

— Сколько вам лет? — спросила она неожиданно — слова сорвались сами собой, вылетели — не поймаешь.

— Шестьдесят пять. И не скажешь, правда?

— Это уж точно.

Красно-белая жестянка, звучавшая, как гроздь консервных банок, начала дугообразный поворот на Красноармейской площади, мокрой и мрачной, в пятнах осеннего утра — расплывчатых фонарных всполохах.

Давным-давно она называлась Благовещенской, эта площадь. И там, где трамвай начинал свой поворот, где двумя металлическими ручьями растекались пути, стояла большая белокаменная церковь. Она была величественной и прекрасной, а потом рассыпалась на куски. Вокруг высились кресты приходского кладбища — там, где сейчас живут люди в коробушках-домах, в квартирах-землянках с крошечными кухоньками и слишком низкими для металлургов потолками. А когда-то была церковь: колоколенка, стрельчатые окна, барокко и русское узорочье.

Старенький трамвай скоро бежал по проспекту, высекая искры. Стекла запотели. Она смотрела на озябшие дома, на продрогших прохожих в молочной дымке, рискующих простудиться в болезненном воздухе, прелом, туберкулезном воздухе ноября. Она представляла, как сто лет назад по этой улице спешили другие люди, семенили по деревянным мосткам, проложенным в жирной грязи. В воздухе пахло лошадьми, навозом и свежим деревом. Металлические набойки стучали по желтым половицам. Гимназистки подбирали юбки. В чайных ставили пятилитровые самовары. Купцы, торгующие на Шексне, съезжались из ближних сел. Юноши читали Северянина и представляли себя на его месте, представляли, что их тоже ждет удивительная судьба. В усадьбе за рекой, в высоком мезонине, глядя на темную воду, бесплодный наследник мечтал о воздухоплавании, мастерил очередную модель аэроплана. И готовилось что-то, билась жилка.

А потом трамвай закричал, разрезая барабанные перепонки. Ударило в бочину, и железный таракан сошел с рельс.


Кирпичные, неровно окрашенные яйца — вываренные в луковой шелухе, тряско катились вниз по переплету школьной энциклопедии «Биология». Томик поставили на стопку мусорных детективов в мягких обложках, так, чтобы получилась горка. Яйца бежали на перегонки, по инерции вылетали за пределы ковра и стукались о дверь, за которой смеялись взрослые и звенели бокалы.

— Я опять победила! — воскликнула девочка в синем сарафане. Белые жиденькие волосы были схвачены розовой пушистой резинкой.

Рядом на полу сидела ее младшая сестра — совсем еще младенец — года два.

Старшая девочка сунула чищенное яйцо малышке в пухлую ладонь.

— Кушай, Аня.

Младшая внимательно глядела глубокими, синими глазами. Льняной затылок был взъерошен, как перья у цыпленка — в волосах застряли золотые пылинки.

Солнечный свет проникал в предметы, заставляя их сиять изнутри: обои, рамы картин, подушки с вышитыми верблюдами, персиковую занавеску, сервизы в серванте и фарфоровую фигурку китаянки в светло-голубом одеянии, что танцевала рядом с фаянсовым блюдом, расписанным пионами и павлиньими перьями.

Тикали часы.

Внезапно дверь — белая двустворчатая дверь с окнами-мозаиками, самоцветами, мерцающими так высоко, что не дотянуться — распахнулась, и из соседней комнаты через гостиную на балкон прошли, мягко поскрипывая тапками, дедушка и дядя Петя.

— Мне кажется, гараж надо ставить на правой стороне по Тракторной, — говорил дедушка.

— Дак, конечно, — дядя Петя на ходу вытаскивал сигарету из красной морщинистой пачки, постукивал ей по потертому глянцу.

— Ребята должны железо завтра подогнать. Заодно под картошку надо вскопать.

— Вскопаем, — кивал дядя Петя — его немного шатало.

Маленькая Аня мусолила белок, покрытый луковыми пятнами. Ее сестра залезла на широкий подоконник и прижалась носом к нагретому стеклу, за которым уже цвели одуванчики. Высокий и тощий юноша в женской панаме выгуливал толстую таксу, виляющую боками, и одновременно читал книгу. Мимо прошагала каурая лошадь. В ее расчесанную гриву были вплетены разноцветные ленты, а хвост украшал бант, как у первоклассницы. Рядом тихонько плелся пони в яблоках. Коней с площади вели две нескладные девушки в гетрах. Они ели жареные пирожки из промасленных бумажек и пили треугольное молоко. Девочке казалось, что пирожки были с повидлом. Ей самой хотелось таких пирожков.


Сто пустых стульев. Мягкие красные сиденья, как игольницы. На трибуне забытый листок со следом огромного ботинка. Двуглавого орла пришпилили к стене, точно бабочку булавкой к картонке. На доске — размашистые схемы. Их просили не снимать, хоть и было непонятно чего там, да как.

Сутулый тюремщик с бычьей шеей и рыбьими глазами медленно краснел. Кровь поднималась от шеи к кончикам рыжих волос. Он напоминал Чиполино, если бы тот жил в Череповце.

— Вот сколько лет были никому не интересны, работали себе спокойно, а тут, — блондинка отвела глаза и дернула плечом. — Понятно же отчего это все. И сюжет этот тоже.

— Отчего? — журналистка сняла с поролоновой муфты свой волос, прилипший от расчески в сумке. Ей стало неловко. Микрофон слегка дернулся.

— Из-за випов наших, — тюремщик говорил по-вологодски, растягивая слова и глотая окончания. — Экономических.

— Так вы подтверждаете, что у вас находятся начальник департамента сельского хозяйства Анна Ильинская и замгубернатора Алексей Сотников?

— А чего отрицать-то? — промычал тюремщик и еще сильней покраснел. Казалось, его волосы вот-вот воспламенятся. — Сладкая парочка — баран да ярочка.

— Вы это вырежьте, пожалуйста, — засуетилась блондинка.

— Скажите, а у вас в СИЗО работает психолог? — журналистка доходила мужику до груди.

— Что вы имеете ввиду?

— Ну, в одной из ваших камер уже была попытка самоубийства.

— Да вы что? — тюремщик выпучил рыбьи глаза.

— Анна Ильинская. Она пыталась сжечь себя? — микрофон снова дернулся. Запястья были слишком слабыми.

— Это был несчастный случай, — усмехнулся бык. — Она просто обожглась. Сама так написала в объяснительной.


Ей нравилось смотреть на счастливых людей, тогда казалось, что она сама становится немного счастливее.

После аварии пришлось два квартала тащится пешком с непослушным чемоданом. Раз-два-три-четыре-раз-два — она стукала подушечкой указательного пальца о подушечку большого — снова и снова. Это успокаивало и нервировало, и давало надежду, что больше ничего плохого не случится. Она не пострадала. А вот музейщику досталось. Он получил ушиб плеча, когда вылетел в проход. Хорошо, хоть не сломал ничего. Потом сильно ругался матом. ..., — говорил. — Сука.

«Ох, уж эти интеллигенты», — подумала она и споткнулась о ямку в асфальте. — «Сука».

На лицо прыскал дождик — жабьи слезы. Клокотала уличная жизнь. Машины давили друг друга, словно мыши в аквариуме. Сталинские дома отбрасывали суровые тени. Расходилось небо — небо было бирюзовым, ярким. На горизонте трубы тонули в розовом дыму.

По противоположной стороне улицы молодая мать вела пятилетку в сад. Девочка ехала по лужам на самокате, забавно-манерно загребая ножкой в блестящем кроссовке. Берет сбился на затылок. Ребенок уехал вперед матери, тяжело ковылявшей на высоченной платформе, казалось, девочка пыталась сбежать.

Но что-то было в этом абсолютное, какая-то нежность, какой-то покой, как в «Короле льве», когда львята играли рядом со львицами.

Она вспомнила, как и они с сестрой также бегали вокруг бабушки в парке. Она вязала, она всегда вязала — кофту, или шарф. Синий клубок лежал в сумке, настоящей кошелке, там же были зеленые яблоки с твердой коркой, о которую приятно было тереться деснами и скакалка, свернутая кольцами, как змея.

Тихонечко бабушка напевала: «Татьяна, помнишь дни золотые... тебя любил я, не вернуть нам юных лет...»

Жадные ветви гладили брусчатку у круглого фонтана с львиными головами.

Они забрались на гранитный бортик, потому что Аня уронила в воду куклу, которая умела говорить.

Морось вдруг резко прекратилась, как будто перекрыли водопроводный кран. Шумели мокрые деревья, точно пытались отряхнуться, как собаки после купания.

Дома ее никто не ждал.


Сны были болезненными, ее лихорадило. Она падала в сумрак, но там все казалось реальнее, чем сама реальность. Предметы были тверже, контуры четче. Снилось все одно и то же. Знакомые с детства улицы завязывались в сложные узлы, вырастали памятники никогда не жившим президентам, на месте хрущевок стояли старинные здания: биржи, гимназии, чайные, шляпные и мясные лавки — модерн и ампир. В воздухе чувствовалась соль, она оседала на волосах, одежде, разъедала кожу. Воздух был тягучим, как патока. Краски — тусклыми, словно припудренными сажей. Бледное, малокровное небо ложилось на крыши. Дети играли влажным песком, в котором затаились инфицированные иглы и битое стекло.

Она проснулась и нечаянно всхлипнула, будто вынырнула из реки.

— Опять плохое что? — участливо спросила товарка.

— Все муть какая-то.

— Надо святой водичкой подушку побрызгать. Мало ли кто здесь спал...

— Тревожно мне.

— Дак понятно. Расскажи. Расскажешь если, дак не сбудется.

— Нечему там сбываться.

— Я вот одного не понимаю, — товарка читала цветную передовицу в газете и болтала ногой. — Зачем вам столько денег? Ведь двести миллионов. Куда их тратить-то?

— Думаешь, я ему не говорила? — она вздохнула и отвернулась к стене. В складках мятой юбки скопились крошки печенья.

— Ему-то чего, он еще и отмажется. А там твоя подпись на всех документах.

— Я думала, что все получится, — сказала она глухо в подушку. — Он говорил, что меня уволят, если не подпишу. А я ведь только исполняла обязанности. И потом, — она сжала перебинтованное запястье и прикусила губу от боли.

— Чего потом?

— Ничего.


На бабушкиной кухне стояла плита со сломанной дверцей духовки. Много лет назад на нее упала пьяная старуха — знакомая из Мяксы. Она на два дня приехала в Череповец вместе с сыном — неприятным жилистым мужиком в синтетической рубашке. От него воняло чесноком и жгучим одеколоном. Гости остались ночевать.

Жилистый мужик прикидывался хорошим. Дедушка задерживался на работе, бабушка с мяксинской теткой чистили селедку на кухне, а мужик все улыбался Ане золотым зубом и подкидывал вверх полосатый мячик: красная полоска, синяя, желтая. Аня не могла поймать и смеялась. А старшая сестра помнила, как ей было не по себе.

Мужик причесывал жирные волосы маленьким перламутровым гребнем, а потом дул в него, как в губную гармошку.

Бабушка держалась прямо и сдержанно. Ей были неприятны деревенские гости — слишком громкие и настырные.

Старуха опрокидывала в рот искристые рюмки и смеялась крикливым, вороньим смехом. Мужик хрустел огурцами.

Младшая лежала в соседней комнате, в темноте, в большой прохладной постели и сосала палец. Из окна на шкаф падал оранжевый квадрат, в котором мельтешили ветренные ветви. Старшая сидела на пружинистом диване с другой стороны комнаты и вслушивалась в гул — это над домом пролетал самолет, заходил на посадку за городом. Ноги коченели и от этого холода появлялось особое ощущение уюта и безопасности, ведь стоило только спрятать пятки под ватное одеяло, чтобы согреться.

Она держала в пальцах длинношеий ключик от которого приятно пахло железом. В овальное ушко была продета цепочка, на которой болталась кошачья голова — сувенир из Египта, где бабушка никогда не была. Пальцы дрожали, и ключик дрожал. Дверь в квартиру была оклеена пленкой «под тик». Она помнила, как стучала в нее, пока не начинали болеть костяшки, стучала, чтобы разбудить стариков. Это было в пятом классе, когда она целую неделю прогуливала школу. Бабушка и дедушка жалели ее. Она ложилась у них досыпать. Но потом мама обо всем узнала.

В подъезде пахло бабушкой — средством от моли, помадой «Люмене» и крепким чаем. Она наяву видела — вот бабушка в коричневом пальто поднимается по лестнице, хватаясь за поручень слабой, маленькой, как у ребенка, рукой. Бабушка останавливается у почтового ящика и открывает его. Там пусто.

Она крепко сжимала в ладони тонкошеий ключик. У нее не получалось открыть дверь.


На вершине пологого холма стояли коробки бетонных ферм со стеклянными крышами. Эти фермы со всех сторон обрастали мягким мхом. Наверх по распутице поднималась тачанка. Мотоблоком управлял низкорослый мужичок в красной куртке с нашивкой МЧС. Позади, в кузове, на мешках валялась толстая овчарка.

По земле стелился запах навоза и свежих опилок. Временами с вершины холма разлеталось протяжное «му». Черно пёстрые коровы, неухоженные, с комьями грязи, прилипшими к бокам, жевали солому.

Скотница Василиса — толстая глупая баба с широким, угреватым носом — сама похожая на корову, с усмешечкой облокотилась на стол.

— Слышьте, Мария Гавриловна, — подмигнула она.

— Что такое? — Мария Гавриловна заносила удои в общую тетрадь. Писала гелевой ручкой, бисерным почерком.

— Помните тютю, что к нам с губернатором приезжала ферму инспектировать?

Животновод подняла голову и посмотрела сквозь Василису. Перо она держала наготове, точно первоклассница.

— Помните, Аньку Ильинскую? Блондинка с губищами, помните, губы-то? Крутилась все перед камерами. А оказалось, что воровка. Воровала вместе с хахалем. С губернатором, говорят, спала!

— Ты зачем мне это говоришь, Василиса? — устало спросила Мария Гавриловна.

— Ну, как же! — скотница хлопнула красными ладонями себя по ляжкам.

— Иди работай, Вася. Иди — не мешай мне.


Ей хотелось, чтобы в камеру залетела птица или пробралась мышь. Но это было невозможно. Казалось она очутилась на другой планете. Снаружи кто-то ходил, кто-то стучал по стене — получался глухой звук, похожий на кашель.

На парте остывал чай в железной кружке.

Соседку увезли на суд. Увезли день назад.

Сломанным ногтем она ковыряла краску на спинке кровати. Краска облупилась и торчала веером.

До ареста она чувствовала себя пассажиркой огромного корабля, надежного, с удобными каютами и прогулочной палубой, по сверкающим половицам которой так приятно было фланировать даже в дождь. А теперь она лежала на мокром песке — море срыгнуло ее вместе с гнилыми водорослями и мертвой рыбой.

Спать она больше не могла. Книжные буквы застревали в глазах шипами репейника. Моргать было больно.

Она не могла понять, зачем свернула в эту колею. Как ее занесло в эту унылую, серую и постыдную жизнь?

В юности она работала ветеринаром на птицефабрике. И работа ей нравилась. Нравилось жить в маленьком доме у почты, топить крепкую печку, хмурыми вечерами зажигать электричество, которое жужжало в старых проводах, слышать все эти вкусные, пропахшие дымом, мокрыми листьями и землей звуки, каждое утро пить парное молоко из жестяного бидона.

Каждое утро она входила в теплущий ангар, на полу которого в стружках купались золотые цыплята. Она двигалась по рядам и осматривала птенцов, забраковывая дефектных: у кого лапка, у кого крылышко.

Она помнила его рысьи глаза, его родинку на виске. Зачем она позволила ему, зачем делала, то, что он говорил ей? Да, разве могла она иначе?


Духовка была подвязана старым носком. Сломанная духовка. Она слышала, как наяву, глухой удар и пьяный стон: «е... твою... мать». Так упала чужая старуха. Бабушка сильно переживала из-за духовки. Хоть и пользовалась ей редко. Пироги она не пекла.

Она посмотрела на стены в бежевых обоях. Обои отходили от стены. На столе так все и осталось. Склянки с лекарствами, растертый порошок в фантике, тарелка с прахом паштета и хлебного мякиша, грязная банка из-под баклажанной икры. Крошки на клеенке, пятна от кружек. Все, как в последний вечер.

Они так и не убрали. Почему не убрали, почему все бросили, почему отказывались вспоминать?

Еле живой стул с зеленым обтрепанным сиденьем. Она всегда на нем сидела, когда слушала бабушкины рассказы о детстве, о Советском Союзе, о войне.

На подоконнике, за серой от пыли занавеской топорщился черенок засохшей герани и крышки, которые готовили для закатки.

По мягкому линолеуму она прошла в большую комнату. Тут было продавленное кресло — старое, еще шестидесятых годов, накрытое мохеровой накидкой. Подлокотник был изодран до деревяшки — ее изодрали сестры, когда играли в искателей клада. Дедушка тогда ругался и грозил ремнем: «Вот я вам устрою рвань», — рычал. Он был вспыльчивым, как и все восточные люди.

Она смотрела на это кресло, где так любила сидеть бабушка. Обивка в мелкий цветочек. И вот перед ней то же кресло, только с целым подлокотником, без мохера, новое кресло, и в нем бабушка, но не бабушка, а молодая женщина. Такой она ее не помнила. Даже на фотографиях она была другой, не такой спокойной, не такой красивой. Бабушка была с животом, большим и тугим, в котором сидела, несомненно, мама, их бедовая хиппи-мама. На животе бабушка держала пяльцы и вышивала болгарским крестом бордовые розы и кисти винограда. Тяжелые смоляные кудри опускались на ее бледное в веснушках лицо, но она не убирала волосы, точно ей нравилось, как локоны щекочут щеки.

Она воткнула иголку в канву, откинула голову, глубоко вздохнула и тихонько запела, как кот-мурлыка: «Татьяна, помнишь дни золотые... тебя любил я, не вернуть нам юных лет...»

Бабушка любила вспоминать печку, в их давно забытом, родовом деревенском доме. Рассказывала, как спала на теплой лежанке, как ела помидоры, которые складывали по осени в почтовые коробки — дозревать. Как пахло сажей и раскаленной глиной. Как шершавилась побелка, когда она гладила стенки, за которыми, словно в крепости, томились щи в чугунке размером с ведро.


Желтый колодец в глубине Староневского тонул в болезненной вязкости воздуха. Прохожие ежились, как будто по лицу их гладили влажные щупальца. Неба не было видно. Все словно заволокло тиной.

По печальной лестнице, на которой жили призраки, медленно поднималась девушка в джинсовой куртке.

Куртка была велика. На площадках чадили жидкие чахоточные лампочки. Пахло плесенью и табачным дымом.

Девушка повернула ключ в артритном замке и вошла в переднюю, похожую на шкаф. На скелетообразных плечиках там висели какие-то битые молью шубы.

Пол был обтреханый, половицы скрипели. Справа на кухне журчала вода. Рядом с гарнитуром, в чугунной ванне плескалась обвислая старуха. Трясущимися руками она натирала себя жгучим мочалом и кряхтела. Занавески не было.

Стараясь не смотреть, девушка прошмыгнула в свою комнату.

— Пришла уже, сука! — крикнула ей вслед старуха. — Наркоманка паршивая!

Девушка скинула куртку и села на ломанный стул к маленькому столику, заваленному эскизами эргономичных диванов. На полочке сверху в ряд выстроилась батарея жестянок с чайным ассортиментом.

Девушка посасывала мизинец. Она смотрела на стенку напротив. К книжному шкафчику была приклеена желтая записка: «Уехала в Череповец. Приеду пятого. Покорми кота».

О ноги терся рыжий беспородный Васька. Васька любил кильку. Девушка пнула его ногой и заплакала. Завтра у нее был назначен экзамен по рисунку.

Тикали часы. Мертвым глазом смотрел выключенный монитор. У клавиатуры пылились страницы набоковского романа. Кровать подруги осталась в беспорядке.

Девушка терла опухшие щеки. Дома она не была уже сутки.

— Ну, привет, — ответила Аня и чуть не заплакала.

Ее старшая сестра была похожа на школьную учительницу математики. Особенно эта взъерошенная стрижка и крепко сжатые губы, сжатые брезгливо, с презрением.

Они узнавали и не узнавали друг друга, и это раздражало.

— Как ты?

— А ты как думаешь, Катя? — проворчала младшая, но глаза блеснули. — Плохо.

Катя боялась смотреть на сестру. Она боялась этой посеревшей кожи, морщин у глаз и губ, этого несчастного, загнанного выражения, точно Аня просила помощи, как в детстве, когда падала и плакала.

Что-то лязгнуло в коридоре. Старшая поежилась и уставилась на свои руки.

— Жаль, что тебе пришлось покинуть свой Питер.

— Ну, я же не могла не приехать.

Снова эта дурацкая пауза. Они были как будто чужие. В ушах звенело.

«Это невыносимо», — думала Катя. — «Маленькая Аня в клетке».

— Когда суд?

— Через неделю.

— Что говорит адвокат?

— Что я дура.

— Слушай, ты сама в это вляпалась. Тебе говорили... Не надо огрызаться. Я тебя не ругаю.

— Разве?

— Тебе дадут срок?

— Господи... — всплеснула руками младшая.

Надзиратель напряг бычью шею.

— Я не только из-за этого всего приехала.

— Да? А что еще?

— Я была сегодня в бабушкиной квартире. Нам нужно ее продать.

— Что? Ты обалдела? Ты ее заработала что ли?

— Я живу в съемной комнате с соседкой. Мне тридцать шесть, Аня. Надо устраивать свою жизнь.

— Да иди ты нахер! Я, может, сяду в тюрьму! Ты понимаешь это? В тюрьму!

— И что. Какое это имеет отношение к квартире?

— Ты с ума сошла?

— Ты получишь свою долю.

— Но это же память. И потом. Как можно! Ты все, что у меня осталось, Катя. Ты и эта квартира.

— Нужно ее продать.

— Если бы не квартира, ты бы сюда и не приехала, да?

— Что ты.

Надзиратель жевал розовую резинку и неприятно причмокивал.

Сестры были похожи на двух растрепанных птиц. У обеих одинаковые, чуть вздернутые носы в веснушках, маленькие уши, ладони и ступни 35-го размера.

Когда-то в детстве бабушка называла их «мои голубушки».

В железных коридорах СИЗО, опутанных сетью зеленых решеток, кто-то изредка вздыхал. Само собой, что-то лязгало, хныкало, слышались шаги. Особенно хорошо это чувствовалось часа в три ночи, зимой, когда над мрачным зданием с окнами-бойницами вставала серебряная луна. Воздух пах жженой резиной — ветер приносил дым с соседнего завода. Храпели служебные собаки. Храпели надзиратели.

И только Аня не спала. С открытыми глазами она, как донная рыба, лежала в темноте.

Все возможные совпадения с именами и должностями реальных людей, событиями и географическими названиями считать случайными.

Александра Антушевич
СамолётЪ

Поделиться
Отправить